B целом ничегo не изменилось, ты все так же просыпаешься по утрам, моешься, завариваешь кофе, лениво морщишься на свой завтрак, только с каждым днем за окном все темнее. И однажды твой будильник прозвонит, ты откроешь глаза и увидишь ночь. А это значит, что в твоем городе осень. Осень похожа на изысканную болезнь: сначала ты любуешься сменой красок, хватаешь руками листопады, но уже начинаешь чувствовать какую-то нездешнюю печаль и проникаешься тихой нежностью к любимым и близким, словно бы завтра с последним упавшим на асфальт листом исчезнут и они. Но время идет, и поэтический флер спадает с осени, обнажая голые деревья, холод, пасмурную слякоть и первый мокрый снег, быстро превращающийся в грязь под ногами простуженных людей с угрюмыми лицами. Но чем холоднее и беспросветнее темнота снаружи, тем уютнее кажется теплый мягкий свет в квартире. И если лето — это время убегать из дома навстречу несбыточным мечтам подростковой души, то поздняя осень — время возвращаться.
Городок у нас маленький, но есть в нём две достопримечательности: узловая станция, с которой идут поезда в разные концы страны, и две загородные улицы. Там только одноэтажные дома, и у каждого — сад и масса цветов.
И вот мой муж Фёдор — золотые руки — построил там дом, настоящий дворец, в два этажа, с верандой, балконами и даже двумя входами. Я тогда удивлялась, зачем разные входы, а он объяснил, что для сыновей — у нас их двое было, Иван и Костя.
Но всё сложилось по-другому. Началась война с фашистской Германией. Сначала ушёл мой Фёдор, потом один за другим два сына, а через несколько месяцев пришла из части похоронка — погибли оба…
Я сходила с ума. Хожу по пустому дому-дворцу и думаю — как жить?
Работала я в это время в райкоме, мне очень сочувствовали, успокаивали, как могли. Однажды иду я около вокзала, и вдруг летят три самолёта. Люди как закричат: «Немцы, немцы!» — и рассыпались в разные стороны. Я тоже в какой-то подъезд забежала. И тут зенитки стали по самолётам бить: узловая станция сильно охранялась, через неё шли поезда с солдатами и техникой.
Вижу — бежит по площади женщина с девочкой на руках. Я ей кричу: «Сюда! Сюда! Прячься!» Она ничего не слышит и продолжает бежать. И тут один из самолётов сбросил бомбу прямо на площадь. Женщина упала и ребёнка собой прикрыла. Я, ничего не помня, бросилась к ней. Вижу, она мёртвая. Тут милиция подоспела, женщину забрали, хотели и девочку взять.
Я прижала её к себе, думаю, ни за что не отдам, и сую им удостоверение райкомовского работника. Они говорят — иди, и чемодан той женщины отдали. Я — в райком: «Девчата, оформляйте мне ребёнка! Мать на глазах у меня убили, а об отце в документах — прочерк…»
Они сначала стали отговаривать: «Лиза, как же ты работать будешь? Малышку в ясли не устроишь — они забиты». А я взяла лист бумаги и написала заявление об увольнении: «Не пропаду, — говорю, — надомницей пойду, гимнастёрки солдатам шить».
Унесла я домой мою первую дочку — Катю, пяти лет, как было указано в документах, и стала она Екатериной Фёдоровной Андреевой по имени и фамилии моего мужа.
Уж как я любила её, как баловала… Ну, думаю, испорчу ребёнка, надо что-то делать. Зашла я как-то на свою бывшую работу в райком, а они двух девчушек двойняшек, лет трёх-четырёх, в детдом оформляют. Я к ним: «Отдайте их мне, а то я Катю совсем избалую». Так появились у меня Маша и Настя.
А тут соседка парнишку привела шести лет, Петей звать. «Его мать беженка, в поезде умерла, —объяснила она, — возьми и этого, а то что у тебя —одни девки».
Взяла и его.
Живу с четырьмя малютками. Тяжело стало: и еду надо приготовить, и постирать, и за детьми приглядеть, да и для шитья гимнастёрок тоже нужно время — ночами их шила.
И вот, развешиваю как-то во дворе бельё, и входит мальчик лет десяти-одиннадцати, худенький такой, бледный, и говорит:
— Тётенька, это ты детей в сыновья берёшь?
Я молчу и смотрю на него. А он продолжает:
— Возьми меня, я тебе во всём помогать буду, — и, помолчав, добавил: — И буду тебя любить.
Как сказал он эти слова, слёзы у меня из глаз и полились. Обняла его:
— Сыночек, а как звать тебя?
— Ваня, — отвечает.
— Ванюша, так у меня ещё четверо: трое девчонок да парнишка. Их-то будешь любить?
А он так серьёзно отвечает:
— Ну так, если сестры и брат, как не любить?
Я его за руку, и в дом. Отмыла, одела, накормила и повела знакомить с малышами.
— Вот, — говорю, — ваш старший брат Ваня. Слушайтесь его во всём и любите его.
И началась у меня с приходом Вани другая жизнь. Он мне как награда от Бога был. Взял Ваня на себя заботу о малышах, и так у него складно всё получалось: и умоет, и накормит, и спать уложит, да и сказку почитает. А осенью, когда я хотела оформить его в пятый класс, он воспротивился, решил заниматься самостоятельно, сказал:
— В школу пойду, когда подрастут младшие.
Пошла я к директору школы, всё рассказала, и он согласился попробовать. И Ваня справился.
Война закончилась. Я запрос о Фёдоре несколько раз посылала, ответ был один: пропал без вести.
И вот однажды получаю письмо из какого-то госпиталя, расположенного под Москвой: «Здравствуй, Лиза! Пишет незнакомая тебе Дуся. Твой муж был доставлен в наш госпиталь в плохом состоянии: ему сделали две операции и отняли руку и ногу. Придя в себя, он заявил, что у него нет ни родственников, ни жены, а два сына погибли на войне. Но когда я его переодевала, то нашла у него в гимнастёрке зашитую молитву и адрес города, где он жил с женой Лизой. Так вот, — писала Дуся, — если ты ещё помнишь и ждёшь своего мужа, то приезжай, если не ждёшь, или замуж вышла, не езди и не пиши».
Как же я обрадовалась, хоть и обидно мне было, что Фёдор усомнился во мне.
Прочитала я письмо Ване. Он сразу сказал:
— Поезжай, мама, ни о чём не беспокойся.
Поехала я к мужу… Ну, как встретились? Плакали оба, а когда рассказала ему о новых детях, обрадовался. Я всю обратную дорогу о них говорила, а больше всего о Ванюше.
Когда зашли в дом, вся малышня облепила его:
— Папа, папа приехал! — хором кричали. Всех перецеловал Фёдор, а потом подошёл к Ване, обнял его со слезами и сказал:
— Спасибо, сын, спасибо за всё.
Ну, стали жить. Ваня с отличием закончил школу, пошёл работать на стройку, где когда-то начинал Фёдор, и одновременно поступил на заочное отделение в Московский строительный институт. Окончив его, женился на Кате.
Двойняшки Маша и Настя вышли замуж за военных и уехали. А через пару лет женился и Пётр.
И все дети своих дочек называли Лизами — в честь бабушки.
Дни катятся к августу, ночи к звездопадам… Пахнет яблоками. Тяжелые ветки клонятся к земле. Добрые люди их заботливо подпирают палками, чтоб не сломались от своего чудесного груза. Скоро скоро будет вариться сладкое янтарное варево, раскладываться по пузатым баночкам, чтоб вьюжными зимними вечерами радовать нас душистым ароматом яблочного лета.
Падают яблоки, падают звезды… Скоро август…
Когда лучи дотронутся до трав
И воспарит роса над мирозданьем,
Тогда пойму, хотя и с опозданьем:
Кто в этой жизни любит — тот и прав.
Лучи дрожат сквозь марево росы,
Дымится воздух в радужном сиянье,
Душа и мир затеплились в слиянье
Блаженства и божественной красы.
А влага растворяется уже,
И станет день горячим и прозрачным,
Но долго-долго всяким чувствам мрачным
Не будет места в солнечной душе.
У каждого времени года
бывает своя свобода.
Свобода дождя и снега,
свобода чистого неба…
У листьев — желтеть и падать
в прозрачную вечность сада.
У истин — в глубинах сердца
надеждой незримой греться.
И в этой свободе каждый
находит себя однажды…
И вдруг понимает: время —
свобода остаться в теме
своей же судьбы и правды.
А всё остальное — праздность.
И может, спасение в этом —
быть глубже своих ответов…
И может быть, суть природы
быть выше своей свободы.
Иногда начинаю чувствовать себя ненужным,
как инструмент с неизвестным названием в обиходе,
и тогда я молча пытаюсь заглянуть себе в душу,
чтобы понять — что же со мной происходит.
Инструмент без названия, без своего назначения,
и от этой пустоты внутри — обреченно гулкий.
Ты думаешь — это стихи, тебя радует чтение,
но на самом деле это эхо в ночных переулках
головы, похожей сразу на зимнюю улицу
и на ватман с детским рисунком неровного солнца.
Если кто-то однажды в эту голову захочет сунуться,
то скорее всего уже никогда не вернется.
Потому — ненужность. Большое и циничное чувство,
добивающее в висок абсурдом, но живое как-будто,
чувство похожее на давленную алую клюкву,
к сожалению, все чаще и чаще знакомое людям.
Так получилось. Просто жизнь,
без режиссёра.
На нас идёт (но ты держись)
survival horror.
Наступит утро в темноте
под звуки хора.
Твоих животных и детей
убьют актёры.
У нянек больше чем семи
дитя безглазо.
Нам очень сложно быть людьми.
Сумей, зараза.
Уже болтают в полусне
в хрущёвках гетто
о том, что отвердевший снег
растает к лету.
Вот мир.
Решай сам, кто ты в нём,
какого сорта.
Нас не пускают — мы идём,
Нас убивают — мы идём.
Пусть даже к чёрту.
Когда из ничего мы выстроим залив, и сосны, и рассвет, и деревянный дом, и свяжем бечевой наш тихий край земли с победою твоей, с моей былой бедой, когда из пустоты, из мрака прошлых лет мы спустимся к воде, на лодочный простор — свидетели простых, как солнце на стекле, но истинных чудес, рождающих восторг, когда осядет пыль ошибок и утрат, когда войдет весло в другую глубину, мы станем просто плыть с утра и до утра — под парусами слов, в фарватере минут. Из всех твоих дорог, из всех моих молитв, из детских голосов, звенящих в тишине, мы соберем наш род по правилам любви у северных лесов, сильней которых нет. Когда, разрушив смерть, мы встанем на скале, вернувшие мирам и веру, и покой, позволь мне посмотреть сквозь сотни долгих лет на тех, чей главный страх узнать меня — такой.
Далёкий город щурился от света,
И облака ныряли в синеве,
За гаражами в жаркий полдень лета
Два мальчика сидели на траве.
Один в веснушках, рыжий, как лисичка,
И белобрысый маленький второй
Держал в платок завернутую птичку,
А первый говорил ему: — Не ной!
Второй пытался. Рыл лопаткой яму,
На подорожник села стрекоза,
Но по щеке предательски, упрямо,
Неосторожно капала слеза.
-Не ной!- не унимался первый мальчик-
Тебе пять лет! Утри скорее нос!
Подумаешь, волнистый попугайчик!
Не кот же это, не хомяк, не пёс…
Похоронили. Жёлтый одуванчик
Возложен на могилу от друзей.
Он другом был! Не кот. Но попугайчик.
А в детстве не бывает мелочей.
На детской площадке бухают мужчины, и шепотом вечер бормочет молитву.
Застыли деревья — березы, осины, и молния срезало небо, как бритвой.
И забарабанили крупные капли! По темечку города в глупой надежде…
И странный прохожий по лужам, как цапля, бежит, чтобы спрятаться в темном подъезде.
И с хохотом девочки брызнули стайкой, бутылка пустая гремит по дороге.
Собака похожая чем-то на лайку дрожит от дождя или от безнадеги…
Дождь хлынул! Цунами! Потоп! Наводненье!
Он смыл чей-то крик, мел асфальтного знака,
И чью-то обиду, и чьё-то смятенье, свидетельство смерти, рожденья и брака.
Он смыл диалоги, улыбки и споры, размыл обещанья, и ложь, и дорожки,
И выстрел салюта, и выстрел Авроры, и свист тормозов, и мяуканье кошки…
Как будто бы не было пыльного лета, как будто бы осень четвертые сутки,
Но вот, показались полосками света на небе лучи, а в траве незабудки.
И в окнах квартир тусклый отблеск экранов, раскрашены светом, как зебра полоской,
И клумба, мужчина с бутылкой Нарзана, и двор, и качели, и дама с авоськой.
А в парке на лавочке возле причала, где лодки укрылись от летнего зноя,
Где мы попытались начать все сначала,
Лежал поцелуй, позабытый тобою.
Лучше бы и не возвращался Павел Арсеньевич в деревню свою, ей-Богу. До Берлина шёл, на брюхе полз, думал вернусь домой, в дом с коньком на крыше в вишнёвом цвету, встретит его там Наталья, коса до пояса, платье в горох… Они ведь и пожить до войны этой не успели толком, месяц как свадьбу отыграли и на тебе, вставай страна огромная.
Встал и Павел Арсеньевич, куда деваться? Да так до самой Германии ножками, ножками… Ранен был три раза, в госпитале отваляется и назад, фрица бить, стрелять, резать…
И вот, вернулся. Ордена да медали, да толку что? Нет дома с коньком. Прямо сквозь него немецкий танк в сорок третьем проехал. Одна стена стоит. Правда вишни цветут, как ни в чем ни бывало. Наталью схоронили на деревенском погосте, вместе с дитём их не родившимся, на сносях баба-то была. Говорят размазал ее танк в кашу, так, что ни косы, ни платья в горох…
Вот. вернулся. По соседям походил, те его пожалели. Рассказали про всё. Кто чарку налил, кто две. Да только не берёт хмель Павла Арсеньевича. Поди уже бутылку выпил, а как воду глотал. Застлало горе глаза, хоть плачь.
Да только плакать не умеет Павел Арсеньевич, видимо, разучился. Сел прямо на землю у колодца, что делать дальше не понимает.
— Здравствуй, сосед!
Поднял солдат глаза, видит Марья Петрова стоит. На голове платок черный, в руках ведро с водой.
— Здравствуй, Марья, вернулся, вот…
— Вижу, Павел Арсеньевич, вижу… Уж и не знаю, что сказать, лихо мимо дома ни у кого не прошло. Я вот, тоже вдова, говорят.
— В каком таком смысле говорят?
— Да в таком, говорят, что Вася мой без вести пропал. Да только как пропал, когда он ко мне приходит. Правда пока открываться не спешит, видать причина есть. Не моего бабьего ума дело. Ну, так мне-то что? Главное, мужик рядом.
Не понял ничего Павел Арсеньевич. Но кивнул на всякий случай.
— Ты что же это, так у колодца сидеть будешь? Пошли в хату, ужином накормлю, стемнеет того и гляди.
— А хозяин-то что твой?
— А что хозяин? Придет потом, рад будет. Вы же с ним до войны этой проклятой вроде как приятелями были, аль мне помнишь?
В доме у Марьи было прибрано, полы выметены, подушки в расшитых наволочках взбиты на кровати. В красном углу икона Николая Чудотворца, а чуть поодаль фотографии Марьи. Васи, мужа ее, да товарища Сталина, вырезанный из газеты.
— Садись, что ли — кивнула Марья на стул.
Павел Арсеньевич сел. Снял с головы пилотку.
Ужинали молча. Хлеб да картошка с постным маслом.
— Выпьешь? — Марья достала с полки графин с водкой.
— Не берет меня эта зараза, чего уж переводить зря…
— Ладно, как знаешь — Марья поставила графин назад — А Васька мой не дурак выпить. Бывало перепьет горькой и давай буянить. Но я-то не дура, чай, в бане отсижусь пока он уснет, а потом к нему под бок. Он так-то добрый, просто как выпьет не в себе.
— Ясное дело. Оно такое бывает.
— Ладно, сосед, идти тебе все равно некуда. Постелю тебе в сенях. Не на улице же тебе ночевать. А завтра к председателю пойдешь, Михалыч чего-нибудь придумает. Одно дело тебе идти некуда. А окопов тут нет, слава Богу, люди в домах живут.
Проснулся Павел Арсеньевич от того, что на него кто-то навалился. Подпрыгнул, отпрянул к стене, в темноту вгляделся подслеповато:
— Эй, ты кто, чёрт тебя побери?! Отойди, пришибу!
А в ответ прикосновения мягкие и шепот:
— Что же ты. Васенька, уж и жену не признал? Чего испугался, глупый? Ну, пожалей меня, бабе без жалости никак, ну, что же ты, Васенька?
— Марья, ты что ли? Не Вася я! С ума сошла, что ли дуреха? Это же я, Павел… сосед твой…
А та только шепчет горячо «Вася, Вася» и налегает теплым телом.
А Павла Арсеньевича как парализовало. Он бабу несколько лет так близко не видел. А тут вон оно как. Запах от нее березового веника, сама мягкая, гладкая да податливая…
— Марья, да что же ты делаешь-то? А Вася как же? Вася то твой придет?
— Тихо, Васенька, тихо, ну что же ты? Обними меня крепче, обними…
Короче, не устоял Павел Арсеньевич. Не удержался.
А когда все закончилось уснул крепко.
Утром, едва петухи заорали встал, оделся и тихонько выскользнул из марьиного дома.
Попил воды из колодца, постоял немного у единственной оставшейся целой стены своего дома с коньком и ушёл из деревни по проселочной дороге.
Говорят. в городе живет. Не то на завод устроился, не то водителем на грузовик. Правда бывает, что кто-то замечает на погосте цветы на могилке, где Наталья похоронена. Вроде как кроме Павла Арсеньевича и некому ее поминать, а вроде в деревне он и не появлялся больше.
А у Марьи сын родился. Хоть она и вдова. Но люди про то не судачат, понимают. Время такое. Всякое может быть.
Пехотный старшина Илья Ивашин
Рождения тысяча восемьсот девяносто первого года,
Был по возрасту самым старшим средь солдатов второго взвода.
Командир капитан Николаев, сам не то, чтобы мальчик, кстати,
Угощаясь махрой на привале, обращался к Ивашину «Батя».
Что же, батя так батя, с него не убудет, старшина был не против,
Человек себе честно воюет, как его вы не назовете.
На привале курил и кашлял, у костра грел больную спину,
И потом огрызком карандашным писал письма погибшему сыну.
Так, и так, мол, претензий нету, этим летом тепло и сухо,
Жаль не видишь ты эти рассветы. Как тебе под Орлом, Андрюха?
Дома, в Вологде дремлет речка, и горит вдалеке огонёк…
Вот вернусь, сложим новую печку. Ты не бойся, не бойся, сынок…
А потом засыпал в тишине на шинели, на самом рассвете,
И казалось, что сын покойный ему даже чего-то ответил.
В сорок четвертом, в самом начале, у фашиста сдавали нервы,
Так получилось чисто случайно, в немецком окопе первым
Оказался Илья Ивашин, матерясь под пятый этаж,
С автоматом, усат и бесстрашен он ворвался в фашистский блиндаж.
-Ханде хох, суки! Руки, быстро!- заорал он, щурясь на свет,
И увидел в углу радиста. Рядового едва восемнадцати лет.
Тот в испуге почти обездвижен, на щеке то ли грязь, то ль слеза,
Лишь шептал он: «нихт шизн… нихт шизн…». И блестели от страха глаза.
На войне кому смерть, кому пруха. Не такой уж великий секрет.
Молодой совсем, как Андрюха. Белобрысый и тех же лет.
Немец плакал. Батя хмурил брови, полз от пота по лбу ручеёк.
Ты не бойся, сынок, не бойся. Прошептал и нажал на курок.
Нет души в словах моих. Нет души.
И они не милуют, а крушат…
Я умею петь, врачевать и шить.
Не умею верить и воскрешать.
Я встаю все время не с той ноги.
Я гребу по кругу одним веслом.
Иногда мне кажется — я погиб.
Иногда я думаю — пронесло.
Я могу быть сильным, но я слабак.
Я умею слушать / не говорить/.
У меня есть Город, скамья, табак,
Пять пролетов лестницы до двери.
Но в карманах пусто. В них нет ключа.
И в квартире пусто. В ней нет людей.
Я настолько внутренне одичал,
Что порой мне кажется — я нигде.
Я искал на картах название Стикс,
Только эту реку скрывает мгла.
Я пытался в душу других впустить,
Но с тех пор она для других мала.
Я сижу. Курю. Мне скамья — ковчег.
Сигарета. Водка. И плеск воды.
Я не знаю как переплыть ручей.
Город спит.
Ему это до звезды.
Свет повстречается с водой,
Мешаясь в утренней капели.
И проползёт по мостовой
Трамвай без номера и цели.
В него устало я войду,
Прощанье разыграв по нотам.
Роняя искры на ходу,
Он скроется за поворотом.
И будешь долго ты стоять,
Хотя трамвай уже уехал.
И будет больно громыхать
Вдали стихающее эхо.
А мир вокруг кружился колесом, и водостоки вверх дышали паром. Такая, полуявь и полусон.
Семён то шёл, то полз домой из бара.
Казалось, что он в сказочном лесу: вокруг летали маленькие эльфы, волшебный порошок свербил в носу, и след тянулся алкогольным шлейфом.
Семён себе казался королём. А город был ему подвластным царством. И все таким прекрасным было в нем! И сам Семён был дьявольски прекрасным!
А мимо по бульварному кольцу неслись в каретах пьяные принцессы. Хлестали больно ветки по лицу. Росла нужда в естественном процессе. Семён терпел, упрямо шёл вперёд. Упрямо ведь - совсем не значит твёрдо. Тут было все, как раз, наоборот: он вечно падал, в лужи тычась мордой, как будто напрудивший лужу кот, который налакался валерьянки.
Короче, он упрямо шёл вперёд, идя домой с весёлой шумной пьянки.
И вдруг навстречу всадник с головой, в погонах и с резиновой дубинкой.
- Куда, мужик, ползёшь?
- Ползу домой!
- А где живёшь?
Семён ответил: в Химках. И понял, что естественный процесс достиг предела к этому моменту. А всадник проявил свой интерес к забытым Сёмой в баре документам.
Ощупав куртку и карманы брюк, Семён, конечно, не нашёл в них паспорт. Потом издал утробный гулкий звук и побежал вперёд, плевав на транспорт, несущийся, как бурная река, бушующим стремительным потоком.
Что по колено пьяным дуракам - то трезвому коню выходит боком.
Семён умчался прочь через шоссе. Конь врезался в коричневый Range Rover. В кофейне рядом пили свой глясе, вздымая нарисованные брови, три красные девицы под окном. И всё смешалось разом: люди, кони.
Всё было полуявью, полусном для в подворотню вползшего Семёна.
Наутро он проснулся. Дурно пах. Порвал штаны, заляпал где-то куртку. Нашёл купюру мятую в штанах, побрел уныло в сторону маршрутки. И думал: королева короля прибьет за эту долгую дорогу…
Короче, с двадцать третьим февраля. И, как Семён, не пейте слишком много.