Тряхни, жонглер, былою славой,
Возьми-ка кольца и булавы
И начинай воздушный их дележ.
Никто, жонглер, еще не помер,
Когда давал прощальный номер,
И вот сегодня ты его даешь.
Ты сегодня номер первый,
Но впервые сдали нервы,
И, о выходе услышав,
ты не вышел, ты не вышел.
И, задув себя, как свечку,
Ты последнее колечко,
Словно преданного друга,
Бросил в самый дальний угол.
Постой, жонглер, и я с тобою!
Одной мы связаны судьбою,
Одни у нас дороги и края.
Ведь от партера до галерок
Мы все жонглеры, все жонглеры —
И ты жонглер, и он жонглер, и я.
Я жонглер. Ведь перед вами
Я жонглирую словами.
Словно кольца их меняя,
В зал роняю, в зал роняю.
Номер мой, увы, не вечен,
И, когда погаснут свечи,
Словно грим, сотру усталость.
Ах, как мало слов осталось.
Прощай, жонглер! Нас время учит
Себя раздумьями не мучить.
Давай, жонглер, смахнем-ка их со лба.
Шуты, фигляры и пропойцы,
Мы сами — кольца, только кольца,
Которыми жонглирует судьба.
Над Москвою, над Парижем,
Кто-то выше, кто-то ниже,
Мы летим неутомимо
Кто-то в руки, кто-то мимо.
Словно слезка после бала,
Вот еще кольцо упало,
Кануло, пропало где-то…
Кто же это? Кто же это?
Осенний воздух музыкой пропах,
Глотает мир оранжевое зелье,
А над землей, а над землей
Играет Бах, играет Бах, играет Бах,
И звуки музыки его, как листья желтые,
Летят, летят на землю.
Гудит орган, разносит в пух и прах
Все то, что в нас ненужно и нестойко,
И ни престолов, и ни плах,
А только Бах, всего лишь Бах, один лишь Бах,
И ни столетий, и ни войн, нет ничего —
Одна лишь музыка — и только.
И если там, в заоблачных клубах,
Царит Господь, не ведающий страха,
В его распахнутых глазах
Мерцает Бах, сверкает Бах, бушует Бах,
И даже Богу в небесах нет ни пощады,
Ни прощения от Баха.
…Осенний воздух музыкой пропах,
Глотает мир оранжевое зелье,
А над землей, а над землей
Играет Бах, играет Бах, играет Бах,
И звуки музыки его, как листья желтые,
Летят, летят на землю…
Когда ему в тот сорок горький год
пришла пора предсмертный вздох содеять,
к нему явились Воланд, и Фагот,
и пятый прокуратор Иудеи.
Соскучившись по жизни кочевой,
храпели кони несказанной масти
и Воланд прошептал: «Мы ждем Вас, Мастер»,
а Мастер не ответил ничего.
О, боги, нагулявшиеся всласть,
царующие праведно и грозно -
как поздно вы приходите, как поздно,
к тому, кто даровал вам вашу власть!
Где были вы, всевидящий Мессир,
в кого и как свое вонзали жало,
когда он был и наг, и бос, и сир,
(Да! - был и наг, и бос, и сир),
и жалок?
Когда полуживой от подлых кар,
о помощи взывал он - вот в чем суть-то! -
к тому, кто тасовал людские судьбы,
как будто тасовал колоду карт.
О, как она незыблемо стара,
разыгранная Господом мистерия,
в которой процветают подмастерья,
в которой прозябают Мастера,
Прощайте, Мастер, - мир Вам и покой!
Вернуть бы Вас - но Вы неуловимы,
как тот закат, в который над Москвой
плыла гроза, как над Ершалаимом.
Грома гремели, небеса разъяв,
и мрак гулял в остывшем теле,
когда над ним плащи свои воздели
единственные верные друзья.
Они явились, смерть его поправ,
ему неся иную жизнь и имя -
и он восстал. И он пошел за ними.
И он покинул нас. И он был прав…
Я жду (на радость иль на беду),
что скрипнет петля - и вот…
Я жду прихода. И слово «жду»
прекрасно, как сам приход.
Гоняет телек за клипом клип,
и день на дворе дрянной,
а я все жду долгожданный скрип
сварливой петли дверной.
Я. жду, слоняясь. Я жду, скуля,
Я жду, сам собой судим.
Но шанс, что голос подаст петля,
из сотни всего один.
Дома и сосны в снегу до пят.
Планету сводя с ума,
все петли в мире сейчас скрипят -
и только моя нема.
…А день минуты перелистал
и все, что прочел, забыл.
И шанс, который один из ста -
уже он не есть, а был…
Я буду лампу жечь до зари,
я день до утра продлю,
а утром смажу - черт подери! -
несмазанную петлю.
Ото всех обид, ото всех скорбей,
от всего, что в нас пенилось и пело,
улетает день - серый воробей,
уплывает год - словно лебедь белый.
Я кричу вослед: «До свиданья, друг!
Ты теперь от нас далеко-далеко.
Ни мольбою глаз, ни скрещеньем рук
не унять уже твоего полета.
Ты едва-едва различим в огне.
Твой последний взмах - и пропал во мгле ты,
как любой из тех, что дарован мне
от начальных лет до печальной Леты…"
Нам испить еще из подземных вод,
но, пока судьба нам сулит удачи,
новый год начнем, а минувший год
воспоем в стихе и в душе оплачем.
Отрешась на миг от земных оков,
тишины хрусталь разнесем в осколки.
В новогодний день наш удел таков -
на Земле сверкать, как шарам на елке.
Ото всех обид, ото всех скорбей,
от всего, что в нас пенилось и пело,
улетает день - серый воробей,
уплывает год - словно лебедь белый.
Переезжаем. В масштабе века - пустяк, конечно.
Шмотье и книги пакуем, грузим, перегружаем.
Какая мука, какая горечь, какая нежность -
Переезжаем, переезжаем, переезжаем.
Со мной, дружище, об этой боли не дискутируй.
Перед порогом стою как инок, перед мощами.
Не из квартиры одной в другую, не из квартиры.
Из дольки жизни в другую дольку перемещаюсь.
Я знаю этот подъезд на ощупь, на вкус, на запах.
Я прислоняюсь щекой к перилам - в том нету фальши.
Один приятель на юг уехал, другой - на запад.
А я напротив переезжаю, но это дальше.
Переезжаю - как это слово и жжет, и жалит.
Переезжают король и кучер, вор и епископ.
Душа ведь тоже, покинув тело, переезжает,
И только Богу потом известна ее прописка.
С балкона брошу, как в пруд монету, свой взгляд последний.
На зимний дворик, где наши липы и наши клены.
Переезжаю, и, не мигая, глядит во след мне
Живой подъезд мой, где ходит лифт мой одушевленный.
В Чикаго осень
И солнце слепит - хоть кричи. Октябрь в Чикаго…
В России небо
всего два дня назад на нас дождем чихало.
Октябрь в Чикаго!
И листья желты, как янтарь, и небо сине!
…В Москве ненастно.
Восьмой десяток лет сезон дождей в России.
В Москве ненастно…
Москва, конечно, не Гавайи, не Богота,
но я не знаю,
за что нам эта вековая непогода.
Еще неделя -
и самолет наш курс возьмет на нашу слякоть.
Еще неделя…
Жена тайком кусает губы, чтоб не плакать.
В Чикаго осень.
Шуршит листва, и счастлив я тому хотя бы,
что - слава Богу! -
не там, так здесь во всей красе стоит октябрь.
Он, как художник,
плеснул на холст такой багрец, такую просинь!
И губы шепчут:
«Храни вас Бог - и ваш уклад, и вашу осень…»
В Чикаго осень,
и кормит белок старичок - ровесник века.
Здесь этих белок -
ну уж никак не меньше двух на человека,
но не понять им,
откуда вдруг в моих глазах тоска немая:
в Чикаго белки -
они по-русски ни черта не понимают.
В Чикаго осень…
Как-то раз забрел я в Сохо
и струхнул там не на шутку:
мы такими в жисть не будем,
мы мораль блюдем не ту.
Стало мне ужасно плохо -
там и местному-то жутко,
а простым советским людям
там совсем невмоготу.
Там на фото что ни девушка -
будто ей одеться не во что.
Срамоту эту кромешную
не приемлю, же конечно, я.
Но смотрел ее подолгу я,
ибо полон чувством долга я
всем поведать, кто не видели,
чтоб, как я, возненавидели.
Значит, так: однажды в Сохо,
где из секса воздух соткан,
где девица, если в блузке,
то под блузкою - гола.
Вся налившаяся соком
подошла ко мне красотка -
девка, стало быть, по-русски,
а по-англицки - «герла».
И сжимает она локоть мне:
мол, не скучно ли вам в Лондоне?
И глядит так обольщающе, ой!,
так мне много обещающе…
Но, ее не слыша лепета,
я стою такой бестрепетный
и сжимаю хваткой львиною
восемь пенсов с половиною.
Я налево, я направо -
и она туда ж, отрава.
А в ногах - как будто вата,
все напрасно - я горю!
А она мне шепчет страстно:
«Ах, какой вы строгий, право!
Вы, наверно, консерватор?»
«Нет, я русский», - говорю.
Она грудь в меня направила -
а у меня другие правила.
Уж она от страсти корчится -
а мне совсем ее не хочется.
От нее несет немыслимо
чем-то вроде «Диориссимо»,
но меня тошнит от запаха
загнивающего Запада.
Озарен моральным светом,
опасаясь жуткой драмы,
объяснил я ей по-русски
в этот вечер роковой,
что на белом свете этом
окромя жены и мамы
и общественной нагрузки
мне не надо никого.
Вся горячая и юная,
как вослед она мне плюнула!
Что-то крикнула, родимая,
страшно непереводимое.
Но, на дурь ее не сетуя,
я пошел из Сохо этого,
той девицею не понятый,
но, с этим самым… ой!
С головою гордо поднятой!
Об ее припомнив теле,
я слюну украдкой вытер:
от таких - скажи на милость! -
как себя я огражу?
Я весь день провел в отеле,
я один боялся выйти,
а уж что мне ночью снилось -
никому не расскажу.
Ветер века не унес
запах хвои, запах теста…
Новогодний запах детства
мне опять щекочет нос.
Жизнь, как белый лист, чиста
и бесформенна натура.
Воскресенье. Парк культуры
возле Крымского моста.
Ах, как кружится толпа!
И мгновенье вечно длится
и в толпе кружатся лица -
мама, папа, мама, па…
Мир кружит, как заводной,
сердце бьется сладко-сладко,
и кружит моя лошадка
с каруселью заодно.
На лошадок - вот беда! -
как тогда мы в детстве сели,
так мы с этой карусели
и не слезли никогда.
Ветер сносит прядь со лба…
И не валко, и не шатко
подо мной бежит лошадка -
я зову ее судьба.
И мне чудится досель,
что вперед скачу упруго!
Да, упруго - но по кругу,
ибо это карусель.
Мир кружит, как заводной,
сердце бьется сладко-сладко,
и кружит моя лошадка
с каруселью заодно.
Эти выбрали Христа,
те примкнули к фарисеям…
Но вернемся к карусели
возле Крымского моста.
Я б весь день крутил круги,
но отец шепнул, толкая:
«Видишь, очередь какая?
Покатался - дай другим».
Слава истинам благим!
Ведь у Вечного Покоя
в силе правило такое ж:
покатался - дай другим.
На финальном вираже
все слабее жизни хватка,
и трусит моя лошадка
вся в испарине уже…
Ноют локти и спина,
Годы цедятся, не пьются.
Детям все отдал сполна.
Внуки? Внуки перебьются.
Ибо твердо знаю я:
В старость, как в тупик, въезжая:
Дети - жизнь еще своя,
Внуки - жизнь уже чужая.
***
Думалось о разном, а теперь в отлучке
Дожил до маразма - думаю о внучке.
Тянущая ручку к ложке на обеде,
Думает ли внучка что-нибудь о деде?
У сына - сын, жена у сына
И будничных забот трясина,
И важных дел невпроворот,
А вот деньжат - наоборот…
Родной прищур, черты родные,
Сын - врач от Бога, и больные
На сына смотрят не дыша:
У сына добрая душа.
У сына - сын, жена у сына
И будничных забот трясина,
И суета, и недосып,
И бородёнка, и усы.
Ужель, ещё не бородатый,
С балкона сын сигал когда-то,
А папа, бородатый сам,
Об этом песенку писал?
К нам, запертым в квартирной клети,
Сын забегает раз в столетье,
Сын - трудоголик, сын учён,
Я сына не виню ни в чём.
Заботы, хлопоты, обиды…
Жизнь сына - как битком набитый
Студийный зал, где мест до ста,
Но наши… заняты места…
Оголила за окном верба веточки,
потянулись за моря гуси-уточки…
Говорит мне моя дочка-шестилеточка:
«Папа, можно мне тебя на минуточку?»
Папа что же - папа все может вытерпеть.
Папа - как Хемингуэй - в грубом свитере.
«Если надо, - говорит, - носик вытереть,
щас я маму позову. Мама вытерет».
Но на папину беду так сказала дочь папаше:
«Папа, в нашем детсаду есть такой Горелик Саша.
Он, как я, не ест омлет, он ужасно синеглазый,
и за все свои шесть лет не описался ни разу».
Разговор неотвратим: «Говори мне, дочка, прямо -
что хотите вы?» - «Хотим вместе жить - как ты и мама.
Вместе, папа, под дождем, вместе - в грязь, в жару и холод.
А с детьми мы подождем до конца начальной школы».
Чую - весь я аж горю, чую - рушатся устои.
«Слушай, дочка, - говорю, - это дело не простое.
Как мне маме объяснить? А жилплощадь? А финансы?
Надо чуть повременить - ну хотя бы лет двенадцать».
«Что ты, папа, - был ответ, - это даже слушать странно:
ведь через двенадцать лет я совсем старухой стану.
Не могу я ждать ни дня - вам совсем меня не жалко -
ведь Саша плюнет на меня и уйдет с Козловой Алкой!»
Чую - близится гроза. Дочь глазами так и жалит,
а потом на те глаза бабьи слезы набежали.
Бабьи слезы, а потом - ай да дочка, ну, умора! -
начался такой Содом… я б сказал - Содом с Гоморрой.
«Что ты, папа, „ох“ да „ах“! - времена переменились:
нынче, папа, в детсадах все давно переженились.
Только я одна иду - все направо, я - налево…
Да меня уже в саду называют старой девой!»
Перешла на ультразвук моя деточка.
Я на все уж был готов - но вот туточки
говорит мне мой сынок-семилеточка:
«Папа, можно мне тебя на минуточку?»…
Кто Пушкин? Гений, бог, оракул.
Кто Пушкин? Бездна, высь, провал.
А Пушкин писал, Пушкин какал
И перебрав Клико - блевал.
Кто Пушкин? Божий огнь над прахом.
Кто Пушкин? Тот, кто все посмел.
А Пушкин, Анну Керн оттрахав,
Об этом хвастался в письме…
Любитель вин и ляжек крепких
В мундир постыдный облачен.
Кто Пушкин? Карлик, метр с кепкой,
Жене-красотке по плечо.
Он наш, он свойский, он такой же
Как мы! Из света и из тьмы!
Он толстогубый, толстокожий
Проныра, враль, бл"дун… Как мы!
Как это тешит наши души,
Как приближает к нам Парнас
Ведь душный мир не так уж душен,
Коль Пушкин в нем не выше нас.
Обрывки сплетен носит ветер -
Лови и чти их, кто убог.
Кто Пушкин? Я уже ответил.
Оракул. Гений. Бездна. Бог.
Марк Захарович Шагал
плыл по жизни - не шагал.
Плыл, музеями расхватан,
в сантиметре от асфальта,
плыл березовым листом
над Парижем, над холстом,
и над ним, как старый витязь,
по ночам склонялся Витебск,
где мошки да баньки,
где Мойши да Ваньки,
где звон упокойный
летит с колокольни,
где куры кудахчут
и шагом аршинным
шагает мужчина
с башкой петушиной,
где папин сюртук
обтрепался и вытерся,
где пара влюбленных
летает над Витебском,
где осенью грязь,
а зимою заносы
и память еще
не саднит, как заноза…
Марк Захарович Шагал
плыл по жизни - не шагал.
Плыл, наградами увенчан,
и бессмертен, и не вечен.
Марк Захарович Шагал
краски в радугу слагал
и оставил радугу
нам надолго-надолго.
Среди витебских людей
неуч, бука, чародей,
Божье чадо, чудо, веха -
ах, как жаль, что он уехал!
Ведь останься он тогда -
мы б до Страшного суда
наслаждались бы по гранам
его суриком багряным,
его охры желтизна
стала б нашей, нашей, на…
Но шепчу, лишившись сна, я:
«Где, когда и как, не знаю -
может, в Витебске самом,
в тридцать, может, не седьмом
стая сталинских шакалов
растерзала бы Шагала
в клочья, напрочь, навсегда!»
…Ну да это не беда -
ну еще один бы вписан
был в кровавый этот список,
ну покоился бы там,
где Пильняк и Мандельштам,
ну не ведал бы полета
мир Шагаловых полотен…
на Дунае, на Неве
ну не ведал бы, не ве…
Ведает. И потому
вам, себе, тебе, ему
повторяю, словно эхо:
«Слава Богу, что уехал!»
Ты выслушай, а там уж верь не верь:
пригнав к подъезду траурные дроги,
сегодня Смерть в мою стучалась дверь.
Я дверь открыл - и замер на пороге.
Кружила замять снежную пыльцу,
и белой глади не было предела.
Стоял февраль. И в нем, лицо к лицу,
стояла Смерть. И мне в глаза глядела.
Все это чушь - оскал, коса, скелет -
она для тех, кто костен и ригиден.
Смерть - это дама очень средних лет
в довольно респектабельном прикиде.
Она сказала:"Я уже стара,
чтобы плутать между словесных просек,
я за тобой. Пора, мой друг, пора.
Ну согласись «покоя сердце просит».
Пред ней не егозя, не семеня,
я побелел от бешенства. Короче,
отвык я, чтоб решали за меня,
что мне пора, а что еще не очень.
В предчувствии грядущей темноты,
прощально вперясь в дымку снежной пыли,
я так сказал:"С каких мы пор на ты?
На брудершафт мы, вроде бы, не пили."
Смерть, хохотнув, ответила:"Увы,
у нас, дружок, нет времени на споры.
Смущает «ты»? Давай, дружок, на «Вы».
Итак, дружок, Вам пять минут на сборы.
И вот тогда, отдернув свитерок,
не дожидаясь слов «поторопись-ка»,
я так сказал:"Позвольте ордерок
на мой арест без права переписки."
Среди словесной высохшей лузги
придумавшему это слово - орден!
Короче - я запудрил ей мозги
убийственным для Смерти словом «ордер».
Она ж привыкла попросту, ко всем,
без документов, в двери - и по морде!
А тут облом: чудак на букву «М»
ей заявляет: «Предъявите ордер!»
И сразу став растерянно-земной,
чья мощь былая обратилась в силос,
засуетилась Смерть передо мной,
мне объяснить про ордер что-то силясь.
Но я, непрошибаем, как стена,
сказал ей грубо, но по сути верно:
«Нет ордера? Тогда пошла ты на…»
Она пошла. За ордером, наверно.