Абсолютное одиночество-это когда замечаешь как собственная тень покидает тебя после полудня.
В руке портвейн. В кармане коньяк.
Неспящий город врубает огни.
Синяк под глазом. Разорван пиджак.
Хоть жизнь целиком ножом зачеркни.
Спотыкаясь… На сплошной полосе,
Можно шептать небесам мысли вслух.
Часто кажется, что счастливы все —
От мусоров до прокуренных шлюх.
У киоска под названьем «СемьЯ»
Тошнота кулаком бьет мне под дых.
Счастливы все, но вот только не я.
(Даже те, кого нету в живых…)
Гротескный асфальт. Домой по прямой,
Но только «дома» практически нет.
Друг — телевизор (и тот не цветной).
Мигает от одиночества свет.
Синяк под глазом. Разорван пиджак.
Душа — смоченная в боли тетрадь.
(Душа болит, как разбитый кулак…)
Жаль, что некому «мне плохо» сказать…
Одинокие всегда одни, хоть одиноких и много.
Занятость не должна препятствовать живому общению. Занятостью «прикрывается» либо тот, кто общению предпочитает общество самого себя и любит размышлять в одиночестве, либо тот, у кого деятельность и так связана с очень «живым общением».
Что может быть красивее одиноких звезд?
При взрывном характере лучший предохранитель от взрыва — одиночество.
Одиночество идеально подходит жадным. Делиться ничем не надо… Не с кем.)
Отвези ты меня на море в январе — он случится завтра,
Чтобы море было не чёрным, без панам и обугленных спин туристов.
Отвези, ты же знаешь тропы где особенный шторм, а волны
Цвета глаз моих тёмно-зелёных, а в мороз абсолютно светлых.
Припев:
Я пишу в новом блокноте на субботах своим жутким почерком,
А декабрь не сдает позиций: високосит, как ему хочется.
Отвези ты меня на студёное, на янтарное, на январское,
На свиданье с моим одиночеством, не заметила как одна осталась я…
Мы встречаемся — странные люди, не меняемся — удручает.
Да я знаю: из этой встречи хорошего не получится.
Только ссоры — итальянские, только слёзы — будем мучиться
И я предлагаю расстаться до нового года расстаться,
До нового года расстаться — и каждый год будет праздник.
Припев:
Я пишу в новом блокноте на субботах своим жутким почерком,
А декабрь не сдает позиций: високосит, как ему хочется.
Отвези ты меня на студёное, на янтарное, на январское,
На свиданье с моим одиночеством, не заметила как одна осталась я…
Я пишу в новом блокноте на субботах своим жутким почерком,
А декабрь не сдает позиций: високосит, как ему хочется.
Отвези ты меня на студёное, на янтарное, на январское,
На свиданье с моим одиночеством, не заметила как одна осталась я…
Не заметила как одна осталась я…
Так хочется быть иногда беззащитной и слабой,
Вжиматься в кольцо твоих сильных, но ласковых рук…
Забыть, что на улице холодно, снег и ноябрь…
Забыть, что такое отчаянье, слёзы и грусть.
Так хочется думать, что «вечность» и «боль» не знакомы…
Так хочется верить, что «вечность» — синоним «любви»…
Бежать по прямой, не боясь тупика или слома,
Рассветную искорку неба под сердце вживив.
Так хочется вместе с тобой укрываться мечтами…
А толку? Мечты растворяются быстро, как дым…
И как-то случайно вся нежность и страсть между нами
вдруг стала оскоминой, жгучей и бьющей под дых…
Так хочется ночью ногтями не рвать одеяло,
пытаясь в холодной постели забыться во снах…
А раньше я быстро в кольце твоих рук засыпала…
Теперь засыпаю в истерике… Долго. Одна.
Наша жизнь — сплошной тупик,
не пройдёте мимо,
одиночество — страшит,
с людьми — невыносимо.
Одиночество бродит по городу,
Одиночество ищет меня,
Потому что ему очень холодно,
Оно знает — сижу у огня.
И своими пушистыми лапами
Оно робко в окно постучит —
Грустью слезы из глаз тихо капают,
У камина присев, замолчит.
Я налью Ему кофе горячего,
Бутерброд с колбасой предложу
А Оно улыбнется мне вкрадчиво:
«За тепло я сполна заплачу.
Я тебе подарю счастья перышко,
Ты что хочешь себе попроси,
Хоть любимого, или гнездышко,
Если плохо кому-то — спаси».
Утром шла я с улыбкой счастливая.
Сбил котенка шальной самосвал…
Пусть я буду вовек не любимая,
Но котенку погибнуть не дам!
Мы жили в одной комнате коммуналки на углу Комсомольской и Чкалова. На втором этаже, прямо над садиком «Юный космонавт». В сталинках была хорошая звукоизоляция, но днем было тихонько слышно блямканье расстроенного садиковского пианино и хоровое юнокосмонавтское колоратурное меццо-сопрано.
Когда мне стукнуло три, я пошел в этот же садик. Для этого не надо было даже выходить из парадной. Мы с бабушкой спускались на один этаж, она стучала в дверь кухни — и я нырял в густое благоухание творожной запеканки, пригорелой кашки-малашки и других шедевров детсадовской кулинарии.
Вращение в этих высоких сферах потребовало, чтобы во мне все было прекрасно, — как завещал Чехов, — и меня впервые в жизни повели в парикмахерскую.
Вот тут-то, в маленькой парикмахерской на Чкалова и Советской Армии, я и познакомился со Степаном Израйлевичем.
Точнее, это он познакомился со мной.
В зале было три парикмахера. Все были заняты, и еще пара человек ждали своей очереди.
Я никогда еще не стригся, был совершенно уверен, что как минимум с меня снимут скальп, поэтому ревел, а бабушка пыталась меня взять на слабо, сочиняя совершенно неправдоподобные истории о моем бесстрашии в былые времена:
— А вот когда ты был маленьким…
Степан Израйлевич — высокий, тощий старик — отпустил клиента, подошел ко мне, взял обеими руками за голову и начал задумчиво вертеть ее в разные стороны, что-то бормоча про себя. Потом он удовлетворенно хмыкнул и сказал:
— Я этому молодому человеку буду делать голову!
От удивления я заткнулся и дал усадить себя в кресло.
Кто-то из ожидающих начал возмущаться, что пришел раньше.
Степан Израйлевич небрежно отмахнулся:
— Ой, я вас умоляю! Или вы пришли лично ко мне? Или я вас звал? Вы меня видели, чтобы я бегал по всей Молдаванке или с откуда вы там себя взяли, и зазывал вас к себе в кресло?
Опешившего скандалиста обслужил какой-то другой парикмахер. Степан Израйлевич не принимал очередь. Он выбирал клиентов сам. Он не стриг. Он — делал голову.
— Идите сюда, я буду делать вам голову. Идите сюда, я вам говорю. Или вы хочете ходить с несделанной головой?!
— А вам я голову делать не буду. Я не вижу, чтобы у вас была голова. Раечка! Раечка! Этот к тебе: ему просто постричься.
Степан Израйлевич подолгу клацал ножницами в воздухе, елозил расческой, срезал по пять микрон — и говорил, говорил не переставая.
Все детство я проходил к нему.
Стриг он меня точно так же, как все другие парикмахеры стригли почти всех одесских мальчишек: «под канадку».
Но он был не «другой парикмахер», а Степан Израйлевич. Он колдовал. Он священнодействовал. Он делал мне голову.
— Или вы хочете так и ходить с несделанной головой? — спрашивал он с ужасом, случайно встретив меня на улице. И по его лицу было видно, что он и представить не может такой запредельный кошмар.
Ежеминутно со смешным присвистом продувал металлическую расческу — будто играл на губной гармошке. Звонко клацал ножницами, потом брякал ими об стол и хватал бритву — подбрить виски и шею.
У Степана Израйлевича была дочка Сонечка, примерно моя ровесница, которую он любил без памяти, всеми потрохами. И сколько раз меня ни стриг — рассказывал о ней без умолка, взахлеб, брызгая слюной от волнения, от желания выговориться до дна, без остатка.
И сколько у нее конопушек: ее даже показывали врачу. И как она удивительно смеется, закидывая голову. И как она немного шепелявит, потому что сломала зуб, когда каталась во дворе на велике. И как здорово она поет. И какие замечательные у нее глаза. И какой замечательный у нее нос. И какие замечательные у нее волосы (а я таки немножко разбираюсь в волосах, молодой человек!).
А еще — какой у Сонечки характер.
Степан Израйлевич восхищался ей не зря. Она и правда была очень необычной девочкой, судя по его рассказам. Доброй, веселой, умной, честной, отважной. А главное — она имела талант постоянно влипать в самые невероятные истории. В истории, которые моментально превращались в анекдоты и пересказывались потом годами всей Одессой.
Это она на хвастливый вопрос соседки, как сонечкиной маме нравятся длиннющие холеные соседкины ногти, закричала, опередив маму: «Еще как нравятся! Наверно, по деревьям лазить хорошо!».
Это она в трамвае на вопрос какой-то тетки с детским горшком в руках: «Девочка, ты тут не сходишь?» ответила: «Нет, я до дома потерплю», а на просьбу: «Передай на билет кондуктору» — удивилась: «Так он же бесплатно ездит!».
Это она на вопрос учительницы: «Как звали няню Пушкина?» ответила: «Голубка Дряхлая Моя».
Сонины остроты и приключения расходились так стремительно, что я даже частенько сначала узнавал про них в виде анекдота от друзей, а потом уже от парикмахера.
Я так и не познакомился с Соней, но обязательно узнал бы ее, встреть на улице — до того смачными и точными были рассказы мастера.
Потом детство кончилось, я вырос, сходил в армию, мы переехали, я учился, работал, завертелся, растерял многих старых знакомых — и Степана Израйлевича тоже.
А лет через десять вдруг встретил снова. Он был уже совсем дряхлым стариком, за восемьдесят. По-прежнему работал. Только в другой парикмахерской — на Тираспольской площади, прямо над «Золотым теленком».
Как ни странно, он отлично помнил меня.
Я снова стал заходить к старику. Он так же торжественно и колдунски «делал мне голову». Потом мы спускались в «Золотой теленок» и он разрешал угостить себя коньячком.
И пока он меня стриг, и пока мы с ним выпивали — болтал без умолку, брызгая слюнями. О Злате — родившейся у Сонечки дочке.
Степан Израйлевич ее просто боготворил. Он называл ее золотком и золотинкой. Он блаженно закатывал глаза. Хлопал себя по ляжкам. А иногда даже начинал раскачиваться, как на еврейской молитве.
Потом мы расходились. На прощанье Степан Израйлевич обязательно предупреждал, чтобы я не забыл приехать снова:
— Подумайте себе, или вы хочете ходить с несделанной головой?!
Больше всего Злата, по словам Степана Израйлевича, любила ириски. Но был самый разгар проклятых девяностых, в магазинах было шаром покати, почему-то начисто пропали и они.
Совершенно случайно я увидел ириски в Ужгороде — и торжественно вручил их Степану Израйлевичу, сидя с уже сделанной головой в «Золотом теленке».
— Для вашей Златы. Ее любимые.
Отреагировал он совершенно дико. Вцепился в кулек с конфетами, прижал его к себе и вдруг заплакал. По-настоящему заплакал. Прозрачными стариковскими слезами.
— Злата… золотинка…
И убежал — даже не попрощавшись.
А вечером позвонил мне из автомата (у него давно был мой телефон), и долго извинялся, благодарил и восхищенно рассказывал, как обрадовалась Злата этому немудрящему гостинцу.
Когда я в следующий раз пришел делать голову, девочки-парикмахерши сказали, что Степан Израйлевич пару дней назад умер.
Долго вызванивали заведующего. Наконец, он продиктовал домашний адрес старого мастера, и я поехал туда.
Жил он на Мельницах, где-то около Парашютной. Нашел я в полуразвалившемся дворе только в хлам нажравшегося дворника.
Выяснилось, что на поминки я опоздал: они были вчера. Родственники Степана Израйлевича не объявлялись (я подумал, что с Соней и Златой тоже могло случиться что-то плохое, надо скорей их найти).
Соседи затеяли поминки в почему-то не опечатанной комнате парикмахера. Помянули. Передрались. Танцевали под «Маяк». Снова передрались. И растащили весь небогатый скарб старика.
Дворник успел от греха припрятать у себя хотя бы портфель, набитый документами и письмами.
Я дал ему на бутылку, портфель отобрал и привез домой: наверняка, в нем окажется адрес Сони.
Там оказались адреса всех.
Отец Степана Израйлевича прошел всю войну, но был убит нацистом в самом начале 1946 года на Западной Украине при зачистке бандеровской погани, которая расползлась по схронам после нашей победы над их немецкими хозяевами.
Мать была расстреляна в оккупированной Одессе румынами, еще за пять лет до гибели отца: в октябре 1941 года. Вместе с ней были убиты двое из троих ее детей: София (Сонечка) и Голда (Злата).
Никаких других родственников у Степана Израйлевича нет и не было.
Я долго смотрел на выцветшие справки и выписки. Потом налил до краев стакан. Выпил. Посидел с закрытыми глазами, чувствуя, как паленая водка продирает себе путь.
И только сейчас осознал: умер единственный человек, кто умел делать голову.
В последний раз он со смешным присвистом продул расческу. Брякнул на стол ножницы. И ушел домой, прихватив с собой большой шмат Одессы. Ушел к своим сестрам: озорной конопатой Сонечке и трогательной стеснительной Злате-Золотинке.
А мы, — все, кто пока остался тут, — так и будем теперь до конца жизни ходить с несделанной головой.
Или мы этого хочем?
С утра жара. С утра тревожно.
С утра наивно снова ждёшь ты,
Того, чему не быть вовек.
Чего не ждёшь — придет само,
Сказав: «Привет!
Ну что, не ждали, вижу-вижу.
Ну-ну, не бойся — не обижу…»
И веришь. Веришь или нет,
Пускаешь в дом, затем за стол…
На много лет.
И днём жара. На сердце тяжесть.
Там дума у порога ляжет.
На миг покажется — Беда!
Но засмеешься — Как? С чего?
Да ерунда!
Но, натянув до воя нервы,
Продолжишь путь со взором нерпы,
С признаньем легким на устах
Про окрыление мечтой.
Не жизнь, а ска…
А вечер, став кошачьим богом.
Мурча, прижмётся теплым боком…
Ему шептать привыкла ты
О том, кого ждала всегда
Без суеты.
О том, что чувствуешь — вот-вот
Наступит час и он войдет…
Что всё отдашь за это. Всё!..
Но, в темноте шептать устав,
В слезах уснёшь.
Прохладна ночь. Ты в ней корнями.
Дурманом, муками, тенями
И тем, чему не быть вовек!..
— Послушай, — друзья говорят мне на ухо. — Все
будет отлично, не падай лишь духом! — Все
будет отлично, — киваю им сухо. И падаю,
падаю, падаю духом.
Бессонное одиночество, что сказать? Тишина в хрустальном воспоминании… Чужую душу не возможно прочитать… Не надо только причитать))). Простуда… и она пройдет …и новой жизни придет черед. А дальше… остается лишь простится …