«Я всегда твердил, что судьба - игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако - сильно…
…
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.»
Я вспоминаю тебя, когда мне плохо,
Когда душа болит - хоть в петлю
И чье- то «люблю», припарка для мертвых,
Которые пляшут вокруг меня
Под звук пустоты, тишиною звеня.
Я вспоминаю тебя холодной ночью,
Когда поднимается со дна память,
Свинцовой шалью ложится на плечи
И можно спрятаться с бутылкой, в баре,
Но это, друг мой, не лечит…
Я вспоминаю тебя, когда не забыться
В веселой компании, на премьере кино,
Концерте… Все сливается в одно полинявшее полотно
Я смотрю на небо, в окно
И небо так близко… Но что-то держит меня
Пока я вспоминаю тебя.
В деревне Бог живет не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освещает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
Он изгороди ставит, выдает
девицу за лесничего и, в шутку,
устраивает вечный недолет
объездчику, стреляющему в утку.
Возможность же все это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
О если бы птицы пели и облака скучали,
и око могло различать, становясь синей,
звонкую трель преследуя, дверь с ключами
и тех, кого больше нету нигде, за ней.
А так -- меняются комнаты, кресла, стулья.
И всюду по стенам то в рамке, то так -- цветы.
И если бывает на свете пчела без улья
с лишней пыльцой на лапках, то это ты.
О если б прозрачные вещи в густой лазури
умели свою незримость держать в узде
и скопом однажды сгуститься -- в звезду, в слезу ли --
в другом конце стратосферы, потом -- везде.
Но, видимо, воздух -- только сырье для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе -- бесстужев,
казненный потом декабрист, и настал январь.
(1994)
«Пролитую слезу
из будущего привезу,
вставлю ее в колечко.
Будешь глядеть одна,
надевай его на безымянный, конечно».
«Ах, у других мужья,
перстеньки из рыжья,
серьги из перламутра.
А у меня -- слеза,
жидкая бирюза,
просыхает под утро».
«Носи перстенек, пока
виден издалека;
потом другой подберется.
А надоест хранить,
будет что уронить
ночью на дно колодца».
«Но, как всегда, не зная для кого,
Твори себя и жизнь свою твори
Всей силою несчастья своего. »
«Не в том суть жизни, что в ней есть,
но в вере в то, что в ней должно быть. »
Весною порядком отвыкший от пенья птиц
слух мужчины приветствует женский щебет.
Сын! Если я не мертв, то потому
что, связок не щадя и перепонок,
во мне кричит все детское: ребенок
один страшится уходить во тьму.
Сын! Если я не мертв, то потому
что молодости пламенной -- я молод --
с ее живыми органами холод
столь дальних палестин не по уму.
Сын! Если я не мертв, то потому
что взрослый не зовет себе подмогу.
Я слишком горд, чтобы за то, что Богу
предписывалось, браться самому.
Сын! Если я не мертв, то потому
что близость смерти ложью не унижу.
Я слишком стар. Но и вблизи не вижу
там избавленья сердцу моему.
Сын! Если я не мертв, то потому
что знаю, что в Аду тебя не встречу.
Апостол же, чьей воле я перечу,
в Рай не позволит занести чуму.
Сын! Я бессмертен. Не как оптимист.
Бессмертен как животное. Что строже.
Все волки для охотника -- похожи.
А смерть -- ничтожный физиогномист.
Грех спрашивать с разрушенных орбит!
Но лучше мне кривиться в укоризне,
чем быть тобой неузнанным при жизни.
Услышь меня, отец твой не убит.
Ночью в незнакомых краях бесконечность начинается с последнего фонаря.
Ты знаешь, с наступленьем темноты
пытаюсь я прикидывать на глаз,
отсчитывая горе от версты,
пространство, разделяющее нас.
И цифры как-то сходятся в слова,
откуда приближаются к тебе
смятенье, исходящее от А,
надежда, исходящая от Б.
Два путника, зажав по фонарю,
одновременно движутся во тьме,
разлуку умножая на зарю,
рассчитывая встретиться в уме.
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною.
Был в лампочке повышенный накал,
невыгодный для мебели истертой,
и потому диван в углу сверкал
коричневою кожей, словно желтой.
Стол пустовал. Поблескивал паркет.
Темнела печка. В раме запыленной
застыл пейзаж. И лишь один буфет
казался мне тогда одушевленным.
Но мотылек по комнате кружил,
и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.
И если призрак здесь когда-то жил,
то он покинул этот дом. Покинул.
Ночь, одержимая белизной кожи. От ветреной резеды,
ставень царапающей, до резной мелко вздрагивающей звезды,
ночь, всеми фибрами трепеща как насекомое, льнет, черна,
к лампе, чья выпуклость горяча, хотя абсолютно отключена.
Спи. Во все двадцать пять свечей, добыча сонной белиберды, сумевшая не растерять лучей, преломившихся о твои черты,
ты тускло светишься изнутри, покуда, губами припав к плечу,
я, точно книгу читая при тебе, сезам по складам шепчу.