Цитаты на тему «Проза»

выкинешь из песни
все не те слова
будет вместо песни
просто проза дня

Лето дано нам, чтобы мы насобирали как можно больше ярких, спелых, вкусных эмоций и сделали из них варенье. То самое, которое можно пить только с горячим чаем, потому что оно слишком сладкое для употребления в одиночку. Так вот, осенью, когда, укутавшись в плед, вдруг почувствуешь тоску, достань из памяти баночку этого варенья, и ты сразу ощутишь, как лучи летнего солнышка согревают тебя. Обволакивают, тянут, вот ты уже слышишь шум моря, крики чаек и немножко детей, чувствуешь приятное покалывание загара на коже, запах бабулиных блинчиков и даже слышишь мамин голос. Открываешь и кушаешь. По ложечке. Аккуратно. Чтоб на весь год хватило.

Это было минувшей зимой. Трасса Кызыл-Абакан, три часа ночи. Я был в командировке, ехал к утреннему рейсу из Абакана в Москву. Водитель притормозил у дальнобойского кафе на обочине: перекусить, путь очень долгий. Кафе — сарайчик, внутри полумрак, деревянные столы. Вдруг к нам выходит девушка, лет 28, в мини-юбке. Нет, не красотка, но — в мини. Посреди темной заснеженной трассы. Улыбается: «Добрый вечер! Что будете есть?». В руках у нее спицы и вязание. Заказали-поболтали. Я выяснил, что вяжет белую шапочку годовалому племяннику. Работает тут уже год и только в ночную смену. Здесь даже мобильные не ловят, только трасса, сосны, горы. Нет, ей не страшно. «Сюда и пьяные заваливаются и кто угодно, но я умею с ними поговорить», — усмехается. Крутая. А что не замужем? — спрашиваю в лоб. Она пожимает плечами: «Пока не получается».

…Мы живем в стране одиноких женщин. Это беда, чума, эпидемия. Половина еще и с детьми, чьи отцы растворились в похмельном тумане. У нас распадается больше 60 процентов браков. Папаши ищут новых приключений, матерям и так их хватает. Среди знакомых у меня много матерей-одиночек. Пугающе много. Они бойкие, деловитые, веселые. Они уверяют, что счастливы. Врут. Они очень несчастны. Плачут ночами — тихо, чтобы дети не слышали. В автобусе разглядывают мужиков вокруг. «Вот этот с рюкзаком — вроде ничего… А этот похуже, но глаза добрые… Вот тот симпатичный, но с кольцом… Черт, мне же выходить!» Выходит. Сегодня выходит, завтра выходит. Всегда. Автобус дымит на прощанье.

Что с ними? Почему одиноки? Они же лапушки, хозяюшки, умницы. Они любому дураку рады: суп нальют, постель заправят, ботинки почистят. Пусть неказистый, с животом и дурацким смехом — лишь бы рядом и не запойный. Чтобы целовал, гладил по заднице и приговаривал: «Ох, какая ты у меня!» Вот и счастье. Вот и все, что им надо. Пусть сидит, покуривает, свой футбол смотрит. Остальное они сами.

Вот тут и собака зарыта. Они слишком сами. Эти женщины слишком крутые, мужики у нас слишком нежные. Нарушение природной гармонии. Мужики их боятся. Вроде им полный комфорт, а все ж неуютно. Генная память шепчет: «Эй, балбес, вставай, займись делом! Ты мужик». Но — лениво. А рядом эта зараза, носится — то с пылесосом, то на выставку тянет, то еще какую глупость придумает. Танцы или спортзал. Неугомонная. Ночью ей хочется секса. Он бормочет: «Голова болит…». А она все напрыгивает, бестия. Не, с такой рядом — замучиться. Одному намного спокойнее. Наносить визиты раз в месяц: покушать, подремать, ну и так уж и быть — любовью заняться.

Одинокие женщины никогда не устают. У них топлива больше, чем во всех нефтяных месторождениях страны. Еще бы счастья — простого совсем, хоть чуточку, на одну ночь. Они много не просят.

У меня мамина фамилия и вырастила меня мама — на зарплату младшего научного сотрудника. Каждое утро она оставляла записку: «Заяц, суп в холодильнике. Не забудь позвонить, когда придешь из школы!» Мамы уже двадцать пять лет как нет на свете, ее «Заяц» — седой, но до сих пор думаю: почему она всю жизнь была одна, после ранней смерти отца? Да, случались у мамы ухажеры: она была женщиной миловидной и обаятельной. Помню какого-то толстого интеллигентного дядю Петю. Приходил, посмотрел вокруг, покушал. Исчез. Дядя Петя, где ты, козлина? Тебя плохо обслуживали? Чего испугался?

Потому и крикливые феминистки в нашей стране — нелепые создания. На кой хрен феминистки там, где любая женщина круче, чем яйца у коня Медного всадника?

И ничего никогда у нас не изменится. Одинокие женщины будут веками смотреть «Москва слезам не верит» и ждать чудо-Гошу. Стареть и плакать ночами. А с утра прибегать на работу: «Привет! Что все такие мрачные?» Одинокие женщины — вынужденные пассионарии. Атланты с маникюром. Вся страна на них, хотя побаливает к вечеру Уральский хребет. Они мечтали бы стать томными и капризными: «Ой, мне чашечку кофе в постель» — да кто ж им даст?

…А на трассе Кызыл-Абакан девушка собрала наши тарелки. Мы собрались уходить, она встала за прилавок, ладонями подперла голову, смотрит нам вслед: «Возвращайтесь!». Сколько ей тут встречать и провожать мужиков? На заснеженной трассе в горах. Год, пять лет, всю жизнь? Надеюсь, милая, тебе повезет, увезет тебя прочь славный парень, и ты будешь счастлива.

Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.

Главная причина в том, что иностранных слов в нём до чёрта. Ну, взять французскую речь. Всё хорошо и понятно. Кескёсе, мерси, комси — всё, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.

А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой — беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.

От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.

Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.

Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.

Началось дело с пустяков.

Мой сосед, не старый ещё мужчина, с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:

— А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?

— Пленарное, — небрежно ответил сосед.

— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.

— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался — только держись.

— Да ну? — спросил сосед. — Неужели и кворум подобрался?

— Ей-богу, — сказал второй.

— И что же он, кворум-то этот?

— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись. — Подобрался, и всё тут.

— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?

Второй сосед развёл руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:

— Вот вы, товарищ, небось, не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Всё как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.

— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да — индустрия конкретно.

— Конкретно фактически, — строго поправил второй.

— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…

— Всегда, — коротко отрезал второй. — Всегда, уважаемый товарищ. Особенно, если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберёшься…

На трибуну взошёл человек и махнул рукой. Всё смолкло. Только соседи мои, несколько разгорячённые спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.

На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед снова наклонился ко второму и тихо спросил:

— Это кто ж там такой вышедши?

— Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.

Оратор простёр руку вперёд и начал речь.

И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причём второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он всё же был прав в только что законченном споре.

Трудно, товарищи, говорить по-русски!

Она пришла с работы, устала, жара. Ей хочется лечь в тишине. Даже телевизор не хочется. Просто одной. Но какое там!

Тут же дети: «Мам, дай денег на мороженое! И еще у нас сломался велосипед…». Потом муж: «А когда будет ужин, что разлеглась? И скоро футбол, надо пивка взять!» Потом звонит ее мама: «Слушай, так что со смородиной на дачу? Привезешь три куста?». Потом снова муж, снова дети, и, наконец, свекровь с очередными идеями, как сбросить вес: «Я тут прочитала в журнале…»

Да чтоб ты пропала! Вместе с журналом. Она не хочет кустов, велосипедов, сбрасывать вес. Она хочет покоя. Всего полчаса тишины. Но не дают, изверги. Хоть из дома беги. Она бы и ушла, хотя бы пройтись по району недолго, но уже в прихожей на нее все набросятся: «Ты куда? А ужин? А мы?!». Она как пленница. Как заложница родной семьи. Не вырваться.

Да, она прекрасная мама и отличная жена. Заботливая дочь и отзывчивая невестка. Но черт возьми, любой женщине требуется хотя бы полчаса тишины. Она о многом не просит. А куда тут сбежишь?

Но есть одно место. Ее последний бастион. Туда она и спешит.

Это ванная.

Закрыть дверь, включить посильнее воду, не отвечать на голоса снаружи. Нет, она не собирается приниматься ванну с маслами и со свечами. Хотелось бы, да. Но такой роскоши сейчас не может себе позволить. Ей просто нужно укрытие ненадолго. Чтобы никого рядом. Только вода шумит. Она садится на край ванны и смотрит на плитку с узором, на зубные щетки, на полотенца. Это ее медитация. У нашей женщины почти не бывает другой.

И вот ей уже немного легче, спокойнее. А потом она смотрит на полочку у зеркала, там пара ее кремов. Один совсем новый, купила на днях, муж еще зудел, что она тратит деньги на ерунду. «Сам ты ерунда!» — думает она и открывает баночку. Нюхает. Как же он пахнет. Она улыбается. Да, улыбается этой дурацкой баночке. Потому что женщине надо так мало.

И вот ей кажется, что не так всё уныло. Вода шумит, утешает. Крем так пахнет. Завтра на дачу… Копать… Но хотя бы на свежем воздухе. Нет, она вполне довольна жизнью. Не совсем, но довольна. Ей просто надо сбежать от этой жизни на полчаса.

Ванная для нашей женщины — комната релаксации, кабинет психологической разгрузки, волшебная каморка с чудесами. Да, крохотная ванная, три на два, не развернуться. Но здесь она всегда может спрятаться, укрыться, спастись. Только здесь.

…Она посидит тут еще минут десять, ополоснет лицо и выйдет почти веселой: «Ну что там с вашим велосипедом? Отцу не могли сказать?»

В вестибюле больницы прямо на полу, под разбитым окном, сидел человек в
пижаме и, удовлетворенно морщась, вел щепотью поперек лица. Будто чесался.
Лишь когда хлынула неожиданная темная кровь, я осознал, что он режет себя
бритвой.
Главный врач ногой запахнул мешающую дверь:
- Встретимся на том свете, если только господь бог удосужится вновь
создать наши растерзанные души. Честно говоря, я не представляю, из чего
он будет их воссоздавать, — материала почти не осталось. Ну да господь бог
умелец не из последних.
Он быстро перешагивал через расстеленные на полу матрацы.
- Значит, вы отказываетесь выполнить предписание правительства? - на
ходу спросил Бьеклин, и вокруг его глаз, под тонкой кожей, собралось
множество мелких костей, как у ископаемой рыбы.
- У меня всего два исправных вертолета, — ответил врач. —  Полетят те,
кого еще можно спасти. Ваш оператор будет отправлен с первой же колонной
грузовиков, — все, что я могу обещать.
- Где начальник гарнизона? — сухо спросил Бьеклин.
- Убит.
- А его заместитель?
- Убит.
- Вы сорвали операцию чрезвычайной важности, - сказал Бьеклин. - Я
отстраняю вас от должности, вы предстанете перед судом по обвинению в
государственной измене.
Главный врач поймал за рукав черноволосого подростка, который, как
мантию, волоча за собой халат, извлекал изо рта длинные тягучие слюни, -
сильно оттянул ему оба нижних века и заглянул в красноватый мох под ними.
- Белки уже зеленеют, — пробормотал он. — Не будьте идиотами, господа.
У меня здесь восемьсот человек, половина из них хлебнула газа. Им грозит
сумасшествие. Если они узнают, кто вы и откуда, то вас расстреляют
немедленно, без суда. Я даю вам двадцать минут для беседы с оператором.
Потом отправляется первая походная колонна. Можете сопровождать его, если
хотите. В сущности, он безнадежен, уже началась деформация психики, он
больше не существует как личность. Кстати, я советую вам принять пару
таблеток тиранина — для профилактики.
- А тирании помогает?
- Нет, — сказал врач.
Коридор был забит. Лежали в проходах. Мужчины и женщины ворочались,
стонали, жевали бутерброды, спали, разговаривали, плакали, сидели
оцепенев. В воздухе стоял плотный гомон. Чумазые ребятишки лазали через
изломанные теснотой фигуры. Я смотрел вниз, стараясь не наступить
кому-нибудь на руку. За два часа до нашего прибытия взорвалась вторая
батарея газгольдеров и пламя погасить не удалось. Метеорологическая
обстановка была совсем не такая, как об этом докладывал полковник. Ветер
понес облако прямо на городок. Санитарная служба успела сбросить несколько
ловушек с водяным паром, но их оказалось недостаточно. «Безумный Ганс»,
перекрутившись бечевой, пронзил казармы. Солдаты, как по тревоге,
расхватали оружие. Сначала они обстреляли административный корпус, а
потом, выкатив малокалиберную пушку, зажгли здание электростанции.
Захваченный пленный бессвязно твердил о десанте ящероподобных марсиан в
чешуе и с хвостами. Марсианами они, вероятно, считали всех штатских.
Полчаса назад патрули автоматчиков начали методичное прочесывание улиц.
Добровольцы из технического персонала завода пока сдерживают их. Хуже
всего то, что солдаты отрезали подходы к зоне пожара, - огонь никто не
тушит, под угрозой взрыва третья батарея газгольдеров. Тогда не спастись
никому.

— Я спрашиваю: где сейчас директор?
- Директор вас не примет, — нехотя сказал врач. — Директор сейчас пишет
докладную записку во Всемирную организацию здравоохранения; просит, чтобы,
учитывая его прежние заслуги, ему бы выдавали бесплатно каждый день четыре
ящика мороженого и две тысячи восемьсот шестьдесят один сахарный леденец.
Именно так — две тысячи восемьсот шестьдесят один. Он все рассчитал, этого
ему хватит.
Протяжный, леденящий кровь, голодный и жестокий, зимний волчий вой
стремительно разодрал здание - ворвался в крохотную палату и дико
заметался среди нас, будто в поисках жертвы.
Врач посмотрел на дверь.
- Это как раз директор. Наверное, ему отказали в просьбе…
Заканчивайте допрос, господа, у меня больше нет для вас времени.

— Насколько я понял, было предупреждение об аварии, — сдавленно сказал
врач.
- Тише, — ответил Бьеклин.
Мы шли по копошащемуся коридору.
- И это непохоже на бред, — сказал врач.
- Тише, — ответил Бьеклин.
- А магнитофонная запись дежурства уничтожена при пожаре…
- Обратитесь в госдепартамент. Я не уполномочен обсуждать с вами сугубо
секретные сведения, — высокомерно сказал Бьеклин.
- Так это правда? — врач неожиданно повернулся и взял его за выпирающий
кадык. — Вы ведь американец? Да? И база находится под эгидой правительства
Соединенных Штатов? Да? Значит, испытание оружия в полевых условиях? Да? А
мы для вас — подопытные кролики…
Он кричал и плакал одновременно.
- Пустите меня, — двигая плоскими костями лица, косясь на обожженные,
перебинтованные, розово-лишайные, стриженые, бугорчатые головы, вдруг
повернувшиеся к ним, прошипел Бьеклин. — Вы же знаете, что я не решаю
такие вопросы…
- Ну и сволочи! — сказал врач. Вошел в кабинет и вытер блестящие злые
глаза. — По-настоящему, вас следовало бы отдать сейчас этим людям, которых
вы погубили, — сказал он. — Бог мне простит… Отправляйтесь с первой же
колонной, чтобы больше вас здесь не было… Не вы решаете, вы не решаете,
потому что решаете не вы, ибо решение всех решений есть решение самого
себя…
Он отодрал руки от лица и испуганно посмотрел на них, а потом медленно,
перед зеркалом, оттянул себе нижние веки. Я вдруг заметил, что белки глаз
у него мутно-зеленые.
- А вы знаете, господа, откуда произошло название - «Безумный Ганс»?
Изобретатель этого милого продукта Ханс-Иогель Моргентау сошел с ума,
случайно вдохнув его. Вот откуда название…
- Успокойтесь, доктор, — холодно сказал Бьеклин, - возьмите себя в
руки, примите таблетку тиранина…
- Я почему-то думал, что у меня еще есть время, — вяло сказал врач. -
Идите вы к черту со своим тиранином. Бог мне простит…
Он отдернул штору на окне, раскрыл широкие рамы, втянул ноздрями мокрый
белый туман, пахнущий свежими огурцами, забрался на подоконник и, прежде
чем я успел вымолвить хоть слово, тряпичной куклой перевалился вниз.
- Ну и ну, — сказал Бьеклин, осторожно нагибаясь. — А вон, слышите? -
вертолет. Наверное, за нами.
Я не стал смотреть. Все-таки это был четырнадцатый этаж.

Я подумал, что Катарина, как только сможет, вернется сюда. Наглотается стимуляторов и сразу же прибежит, пока нет кордонов. И, по-видимому, немедленно прибежит Эрик Гаппель, и Нимеер, и деловитый Игорь Краузе — тоже. И еще, вероятно, многие, кто апатично и вяло бредет сейчас по равнине. Они обвесятся кучей аппаратуры, возьмут, цейтрафер, камеры, блоки экспресс-анализа. И им абсолютно до лампочки будет, какая трагедия здесь только что разыгралась. Сколько людей погибло и сколько навсегда искалечено апокалипсисом.

Проблемы для них тут просто не существует. Важны результаты. Важен наметившийся подход в беседе с Оракулом. Жертвы поэтому должны быть принесены. Они, конечно, не монстры, рожденные новым «технологическим» временем. Напротив, они -гуманисты, и все, разумеется, делается, только для человека. О жертвах они сожалеют, конечно, и даже искренно. И если бы как-то можно было без жертв, они бы проголосовали за это немедленно. Но если без жертв не обходится, чья тут вина? Они, разумеется, все впоследствии объяснят: благие порывы, неудержимое продвижение цивилизации, издержки прогресса, выход на принципиально новые рубежи.

За это, скажут они, следует заплатить любую цену. Мне иногда казалось, что они попросту ненормальные. Отдать жизнь за гипотезу — за одну из возможных гипотез среди сотен других. Фанатики, жалкие слуги науки, мнящие себя ее господами. Я предвидел, что так будет и в этот раз. Они исползают всю эту глинистую неприветливую равнину, они исследуют и заснимут каждый миллиметр мертвой почвы, они рассмотрят под микроскопом и выделят тончайшие фракции. Возьмут пробы воздуха, глины, воды — чего только можно. Будет проведены самые удивительные эксперименты. Будут сделаны подробнейшие анализы и немыслимые расчеты. Будут выпущены сотни статей и прочитаны десятки блестящих докладов. Лавиной посыплются новые знания — заманчивые и пугающие. И одного лишь, пожалуй самого главного, они не сделают никогда. Они никогда не спросят себя — зачем? Зачем это нужно, и есть ли в их судорожной работе хоть какой-нибудь смысл? Такой вопрос им попросту не придет в голову…

Катарина споткнулась и схватила меня за рукав:

— Ты ведь не пойдешь к почте, правда?

— Нет, — сказал я.

— Уедешь?

— Как только выпустят из карантина.

— Я почему-то так и подумала. Значит, мы расстаемся?

Я промолчал, не слишком желая говорить что-либо по этому поводу.

— Жалко, — наконец сказала она.

— Жалко, — подтвердил я в свою очередь.

— Но ты понимаешь, что я не могу уехать с тобой? Невозможно все бросить, когда только-только что-то забрезжило. Надеюсь, ты понимаешь, что это абсолютно исключено?

— Даже «абсолютно»?

— Без вариантов!

— Пусть так , — сдержанно сказал я.

Есть вещи, которые поважнее научной истины. Истина — это то, что сейчас нужнее всего. Я вспомнил ужасающую телехронику последних недель: танкеры, как мокрицы, распластанные на солнечной глади Залива, соскальзывающие на крыло истребители, черные капельки бомб… Городские кварталы в оптике наведения выглядят весьма отвлеченно. Истина здесь ни при чем. Истина в наши дни — лишь повод для приложения сил. Истина как таковая никого особенно не интересует. И Оракул, вынырнувший ниоткуда, потому и важен для нас, что он спрашивает прежде всего: Что есть человек? Что он собой представляет и почему живет именно так? К чему он стремится и от чего отказывается как от зла?

Геноцид, бесправие, пытки, бесконечные малые войны, грозящие перерасти в войны большие, нищета, пожары болезней, голод, выкашивающий целые регионы, мутная пена вранья, нефть на поверхности океанов, жуткое балансирование на грани всеобщей экологической катастрофы. Мы как бы не замечаем многих таких вещей — давно в них погружены, померкло, примелькалось, замылилось, где-то далеко, к счастью не с нами, нас не касается. А посторонний наблюдатель глянет и в ужасе отшатнется. Потому что все это и есть сейчас человек. Глупо, по-моему, в чем-либо обвинять только Оракула. Оракул — не Бог, Оракул — мы сами, такие как испокон веков существуем. И Оракул, быть может, изучает как раз те явления, которые ему совершенно чужды: апокалипсис — слепая вера в абсурд, война — бессмысленное уничтожение себе подобных.

Парикмахерские для собак, электромассаж, душистые ванны и — палаточные лагеря, дети на помойках в коробках и ящиках. Абсолютно несовместимо. Однако каким-то образом совмещается. Может быть, это — попытка пробиться сквозь человеческое безумие. Может быть, поиск тех, кто еще способен что-то услышать. Телефон, по которому можно общаться даже с глухими. И тогда все, что требуется от нас, — терпеливо слушать и стараться понять.

Хермлин, который шел впереди, внезапно остановился.

— Что это?.. — наткнувшись на него и чуть не упав, воскликнула Катарина.

— Где? — спросил я, тоже с трудом удерживая равновесие.

— Вон-вон, слева, смотрите, ты что — не видишь?..

Мы, оказывается, уже приблизились к гелиостанции. Колоссальный металлический диск приемника заслонил город. Он покоился на ребре, как будто впитывая в себя дневной серый свет, и одноэтажные дома рядом с ним выглядели просто игрушечными.

Только, по-моему, это был не приемник. И уж тем более, это был никакой не металл.

— Зеркало, — потрясенно выдохнула Катарина.

Это действительно было зеркало — самое обыкновенное, в бронзовой граненой оправе. В квартирах такие обычно поблескивают из простенков. И только размеры его превосходили всякое воображение. Расширяясь, взметывалось оно прямо к посветлевшему небу, и туман по краям колыхался, точно нагреваясь от соприкосновения.

Катарина крепко стиснула мой локоть.

— Ты помнишь «зеркало», Анатоль? Во время сеанса?.. Я, вроде бы, даже повторила это несколько раз… Должна была сохраниться запись… Анатоль-Анатоль, надо срочно ее найти… Немедленно, Анатоль!.. Где мой кулон?.. Сообщить в Комитет, пусть организуют специальный поиск…

Она мелко подрагивала от волнения. Мы приблизились, и я тронул стеклянную, гладкую, тускло отсвечивающую поверхность.

Сразу же отдернул пальцы:

— Холодная…

— Странно. Нас там нет, — задумчиво сказал Хермлин.

В зеркале было: унылая слякотная равнина, серый дождь, дым, плавающий по горизонту, надолбы, рвы и окопы, пушки, мутное небо с колеблющимся в нем длинным треугольником птиц.

Все — кроме людей.

— Ты видишь, Анатоль?!. — с восторгом произнесла Катарина.

— Вижу.

— Оно нас не отражает.

— Вижу.

— Совсем не отражает.

— Ну и правильно, — сказал я.

— Так, сначала к косметологу, я тебя уже записала. Потом идем покупать абонемент в спортзал. Что у тебя с фигурой? Что с ногами? Это ужас. Да у тебя целлюлит в 20 лет! Завтра идешь со мной на пробежку!

— Мама, я не хочу!

Нет, это не фрагмент из комедийного сериала. Это жизнь. Сам слышал такие диалоги. Сплошь и рядом я вижу крепконогих ухоженных мамаш, женщин 40−50, которые будоражат своих ленивых дочерей. Это совершенно новое веяние, оно меня удивляет и радует.

Раньше-то, во времена моей юности, было как? Мамаши-клуши приходили с работы, падали на диван, смотрели телек, по выходным пекли пирожки. Тут же их съедали. И опять на диван. Пробежка? Фитнес? Не смешите мои адидасы! Таких слов никто не знал. Самым мощным фитнесом была прогулка с собакой. Помните Алентову в «Москве» и «слезах»? Баталов-Гоша еле вытащил тетеху на пикник, в ближайший парк. Там она упала в шезлонг — и дрыхнуть.

Дочери смотрели на толстеющих мам, незлобиво поругивали их, и в глубине души — где-то совсем глубоко — догадывались: лет через пятнадцать сами станут такими же. И становились. Толстели, мрачнели, страдали от давления и артрита.

Но бодрый 21-й век вывел на арену совершенно свежий тип мамаши. Эта дама себя держит в тонусе, она тупеть и толстеть не намерена. Утром перед работой она бегает в парке или рассекает кролем в бассейне. После работы у нее спа, фитнес, йога, массаж, черт знает что еще. Она не сидит на месте, она подвижна и сексуальна, она дико жадна до жизни. Мужики глядят с восхищением.

Мама моей второй жены и по совместительству моя ровесница — дама ого-го! Стройная, спортивная, подвижная. Волейбол, пробежки, лыжи. Иной раз смотрю на нее и ее взрослую дочь, думаю: какой-то сбой в хронологии, они должны поменяться местами! Шучу, шучу. Каждый на своем месте. Просто мамы стали моложе. Ментально моложе. То есть головой, мозгами. У них действительно в сорок лет начинается жизнь. Дети выросли, надо полноценно заниматься собой.

Огорчают молодых мам только их дочки-тетехи. Эти как раз страшно ленивы и вялы. У них сериалы и социальные сети — весь их спорт. Они все время что-то жуют, а от слова «бассейн» они морщатся, будто им в толстый бургер положили какашку. Иногда в интернете они находят модную диету, держат ее дня три, гордятся собой, потом забывают. Лениво.

Но матери их теребят. Матери недовольны. Во-первых, подтянутой женщине хочется, чтобы и домашние были без дряблости и целлюлита. Во-вторых, они же мамы, им важно, чтобы дочь была счастлива. А кто возьмет замуж ленивую, со складками на боках? А даже если возьмет — самой-то не противно с боками в 25 лет? И тут начинаются драмы и конфликты. Матери гонят дочерей в спортзал и бассейн, те упрямятся: они уже выросли, хватит ими понукать! Доходит до ссор и скандалов. И это, конечно, смешно. Мамы как дочки, а дочки как мамы. У мамы — ухажеры, кроссы, веселая жизнь, а хмурая дочка тупит дома перед монитором с чипсами. И еще жалуется на давление, на погоду, на свою затяжную депрессию.

Как-то я видел такую сцену в парке. Идет девушка с коляской, ей немного за двадцать, но она уже пухлая и щекастая. Идет понуро, смотрит в свой телефон, что-то жует. Тут подбегает раскрасневшаяся спортсменка, в модных кроссовках и облегающих штанишках, с крепкой задницей. Она явно пробежала километров пять. Загляденье, а не спортсменка. Она склоняется к коляске: «Как там внученька?»

«Господи! — думаю я — Это же бабушка! Ни фига себе бабушка».

А бабушка катит дальше коляску и говорит дочери: «Ну и ты бы побегала!» Дочь хмуро отмахивается.

Одна надежда: внучку такая лихая бабушка воспитает как надо. Вырастит спортивную девчонку себе на радость. Будет с кем на пенсии бегать кроссы и играть в волейбол.

В любой женщине скрывается детектив. Сыщик. И когда надо — он как выскочит, полетят клочки по закоулочкам.
Эта история приключилась с моим старым приятелем, но уверен: каждый второй мужчина может припомнить нечто подобное.
Начиналось всё банально. Жара, июнь, выходные, беременная жена уехала на дачу. А мой приятель Костя остался: надо было помочь другу, то есть мне, доделать ремонт. На самом деле — никакого ремонта, а повод выпить спокойно. Выпили. И тут Костя осознал: блин, впереди свободная ночь и день! Достал записную книжечку, где на дальней странице хранились несколько телефонов. Знаете, есть такие подружки, тайный мужской резерв. С ними можно год не общаться, но позвонишь — одна занята, вторая замуж вышла, а третья рада примчаться. И как раз девушка Лида оказалась рада. Ее Костя ценил за легкий нрав, крепкую грудь и губы, как у Миллы Йовович. Мы вместе подождали безотказную Лиду, я выучил всю легенду, после чего уехал. Дальнейшее мне уже поведал дико напуганный Костя.
Они купили еще вина. Всё прошло чудесно, Костя проводил Лиду до метро в 12 утра и не обещал перезвонить.

Теперь о главном. Костя — человек не просто очень умный, он гений математики и логики. Поэтому он заставил меня вызубрить легенду, как мы бухали всю ночь. И еще он мистер Педант. Поэтому сразу бросился стирать постельное белье. Ибо случайный волос (Лида — блондинка, жена — брюнетка) или просто чужой запах от родной подушки сразу бы озадачили беременную женщину. Костя пропылесосил ковер. Костя вымыл с содой бокалы, стерев след Лидиной помады. Более того, Костя разыграл целый спектакль: зашел к противной соседке, якобы за таблетками от головы. «Друг вчера перебрал, страдает…» — объяснил он с улыбкой. «Да? — удивилась соседка. — А вы тихо сидели, я и не слышала ничего». Тут Костя улыбнулся еще шире, вспомнив, как в момент особого восторга Лиды ему пришлось прикрыть ей лицо подушкой, она чуть не задохнулась, бедняжка.

Короче, Костя методично уничтожил все следы ночных радостей и мастерски создал алиби, на всякий случай. Если жена вдруг спросит у соседки, не было ли кого.

Поздно вечером вернулась жена. Принюхалась прямо в прихожей: «Кто-то был?» — «Ага! — беспечно ответил Костя. — Лёха. Мы у него стены покрасили и решили у меня отметить, ну чтоб без запаха краски».

Жена обошла квартиру: «А почему постельное белье новое?» — «Да мы с Лехой завалились прямо в одежде, извини… Не на полу же нам спать. Но я все постирал!» — «Какие свиньи! — возмутилась жена. — А твой Леха мог бы и домой поехать…»

Тут жена стала рассматривать постельное белье, а Костя непринужденно отправился на кухню, делать жене чай с бергамотом. На всякий случай заглянул в ванну. О ужас! В стаканчике нагло розовела зубная щетка Лиды. Костя схватил ее, быстро вошел на кухню и бросил в распахнутое окно девятого этажа. Щетка улетела далеко и красиво, в кусты.

А жена исследовала кухню, увидела два свежевымытых бокала, покрутила их в руках. Но придраться было не к чему: выпили мужики и поставили на место.

Нет, если не считать досадного промаха с щеткой, Костя сотворил идеальную новую реальность вчерашней ночи. Жена выпила чай, отправилась в душ, а Костя лег спать: перенервничал, устал.

…Жена растолкала его через полчаса: «И кто же была эта девушка?» — «С ума сошла? — воскликнул Костя. — Какая девушка? Я сплю!» — «У тебя тут была девушка, я знаю точно. Кто это, м?»

Важно отметить: случилось это еще в эпоху относительной безнаказанности, когда камеры не глядели циклопьим взглядом у каждого подъезда. То есть не стоит предполагать, что жена успела просмотреть видеозаписи приходящих. И зубную щетку она не могла уж точно разглядеть в ночных кустах. Но в визите девушки была уверена. Костя полночи возмущался и требовал, чтобы жена спросила у соседки, чтобы позвонила самому Лёхе, который всё подтвердит. Пустое. «Тут была девушка!»

На рассвете он сознался. Покаялся. Жена дала ему легкую пощечину и велела ложиться на полу.

Костя спрашивал у меня, откуда она узнала. Я мог только ответить: «Наверно она гениальный сыщик».

…Прошло два года. У них родилась дочка, Костя стал чудесным папой. Измену жена простила: у нас самые добрые женщины в мире. Но и изменять Косте не хотелось больше. Совсем не хотелось. «Да у меня жена страшней Шерлока!» — шепотом сообщал он собутыльникам, которые влекли его к грехам. Но все это время его терзала мысль: как жена узнала? Ну как?!

И однажды вечером, на кухне, уложив дочку, он стал умолять ее открыть тайну. Та выдержала добротную паузу и объяснила: «Я все поняла в ванной. Когда потянулась за своими кремами. Нет, они были на месте, никто ими не мазался. Но две баночки поменялись местами. Я же всегда ставлю их одну за другой. А тут они стояли иначе. Это могла сделать только женщина. Просто открыть и понюхать. Ну не удержалась. Твоему Лехе такое бы не пришло в голову».

Костя, этот гений математики и логики, этот мистер Педант, пролил на колени чай: «Блин!»

Но полный финал истории случился еще позже. Когда я случайно встретил Лиду в кафе. Мне, кстати, она тоже нравилась. Стали болтать. И я рассказал про те фатальные баночки. Лида засмеялась: «Я же специально их так поставила! Да, я знала, что Костя уничтожит все следы и спрячет мою щетку. Но — баночки! Это выше его ума. А мне хотелось чуть отомстить этому жеребцу».

В каждой женщине скрывается не только детектив. Еще и изощренный преступник.

Гриша, маленький, пухлый мальчик, родившийся два года и восемь месяцев тому назад, гуляет с нянькой по бульвару. На нем длинный ватный бурнусик, шарф, большая шапка с мохнатой пуговкой и теплые калоши. Ему душно и жарко, а тут еще разгулявшееся апрельское солнце бьет прямо в глаза и щиплет веки.

Вся его неуклюжая, робко, неуверенно шагающая фигура выражает крайнее недоумение.

До сих пор Гриша знал один только четырехугольный мир, где в одном углу стоит его кровать, в другом — нянькин сундук, в третьем — стул, а в четвертом — горит лампадка. Если взглянуть под кровать, то увидишь куклу с отломанной рукой и барабан, а за нянькиным сундуком очень много разных вещей: катушки от ниток, бумажки, коробка без крышки и сломанный паяц. В этом мире, кроме няни и Гриши, часто бывают мама и кошка. Мама похожа на куклу, а кошка на папину шубу, только у шубы нет глаз и хвоста. Из мира, который называется детской, дверь ведет в пространство, где обедают и пьют чай. Тут стоит Гришин стул на высоких ножках и висят часы, существующие для того только, чтобы махать маятником и звонить. Из столовой можно пройти в комнату, где стоят красные кресла. Тут на ковре темнеет пятно, за которое Грише до сих пор грозят пальцами. За этой комнатой есть еще другая, куда не пускают и где мелькает папа — личность в высшей степени загадочная! Няня и мама понятны: они одевают Гришу, кормят и укладывают его спать, но для чего существует папа — неизвестно. Еще есть другая загадочная личность — это тетя, которая подарила Грише барабан. Она то появляется, то исчезает. Куда она исчезает? Гриша не раз заглядывал под кровать, за сундук и под диван, но там ее не было…

В этом же новом мире, где солнце режет глаза, столько пап, мам и теть, что не знаешь, к кому и подбежать. Но страннее и нелепее всего — лошади. Гриша глядит на их двигающиеся ноги и ничего не может понять: Глядит на няньку, чтобы та разрешила его недоумение, но та молчит.

Вдруг он слышит страшный топот… По бульвару, мерно шагая, двигается прямо на него толпа солдат с красными лицами и с банными вениками под мышкой. Гриша весь холодеет от ужаса и глядит вопросительно на няньку: не опасно ли? Но нянька не бежит и не плачет, значит, не опасно. Гриша провожает глазами солдат и сам начинает шагать им в такт.

Через бульвар перебегают две большие кошки с длинными мордами, с высунутыми языками и с задранными вверх хвостами. Гриша думает, что и ему тоже нужно бежать, и бежит за кошками.

— Стой! — кричит ему нянька, грубо хватая его за плечи. — Куда ты? Нешто тебе велено шалить?

Вот какая-то няня сидит и держит маленькое корыто с апельсинами. Гриша проходит мимо нее и молча берет себе один апельсин.

— Это ты зачем же? — кричит его спутница, хлопая его по руке и вырывая апельсин. — Дурак!

Теперь Гриша с удовольствием бы поднял стеклышко, которое валяется под ногами и сверкает, как лампадка, но он боится, что его опять ударят по руке.

— Мое вам почтение! — слышит вдруг Гриша почти над самым ухом чей-то громкий, густой голос и видит высокого человека со светлыми пуговицами.
К великому его удовольствию, этот человек подает няньке руку, останавливается с ней и начинает разговаривать. Блеск солнца, шум экипажей, лошади, светлые пуговицы, всё это так поразительно ново и не страшно, что душа Гриши наполняется чувством наслаждения и он начинает хохотать.

— Пойдем! Пойдем! — кричит он человеку со светлыми пуговицами, дергая его за фалду.
— Куда пойдем? — спрашивает человек.
— Пойдем! — настаивает Гриша.

Ему хочется сказать, что недурно бы также прихватить с собой папу, маму и кошку, но язык говорит совсем не то, что нужно.

Немного погодя нянька сворачивает с бульвара и вводит Гришу в большой двор, где есть еще снег. И человек со светлыми пуговицами тоже идет за ними. Минуют старательно снеговые глыбы и лужи, потом по грязной, темной лестнице входят в комнату. Тут много дыма, пахнет жарким и какая-то женщина стоит около печки и жарит котлеты. Кухарка и нянька целуются и вместе с человеком садятся на скамью и начинают говорить тихо. Грише, окутанному, становится невыносимо жарко и душно.

«Отчего бы это?» — думает он, оглядываясь.

Видит он темный потолок, ухват с двумя рогами, печку, которая глядит большим, черным дуплом…

— Ма-а-ма! — тянет он.
— Ну, ну, ну! — кричит нянька. — Подождешь! Кухарка ставит на стол бутылку, три рюмки и пирог. Две женщины и человек со светлыми пуговицами чокаются и пьют по нескольку раз, и человек обнимает то няньку, то кухарку. И потом все трое начинают тихо петь.

Гриша тянется к пирогу, и ему дают кусочек. Он ест и глядит, как пьет нянька… Ему тоже хочется выпить.

— Дай! Няня, дай! — просит он.

Кухарка дает ему отхлебнуть из своей рюмки. Он таращит глаза, морщится, кашляет и долго потом машет руками, а кухарка глядит на него и смеется.

Вернувшись домой, Гриша начинает рассказывать маме, стенам и кровати, где он был и что видел. Говорит он не столько языком, сколько лицом и руками. Показывает он, как блестит солнце, как бегают лошади, как глядит страшная печь и как пьет кухарка…

Вечером он никак не может уснуть. Солдаты с вениками, большие кошки, лошади, стеклышко, корыто с апельсинами, светлые пуговицы, — всё это собралось в кучу и давит его мозг. Он ворочается с боку на бок, болтает и в конце концов, не вынося своего возбуждения, начинает плакать.

— А у тебя жар! — говорит мама, касаясь ладонью его лба. — Отчего бы это могло случиться?
— Печка! — плачет Гриша. — Пошла отсюда, печка!
— Вероятно, покушал лишнее… — решает мама.

И Гриша, распираемый впечатлениями новой, только что изведанной жизни, получает от мамы ложку касторки.

Если в жизни и есть счастье, то надо, начиная с молодости, каждый день откусывать по малюсенькому кусочку, чтобы хватило на всю жизнь. Но многие отрывают от него огромные куски, буквально не жуя, поспешно глотая, не успевая наслаждаться процессом, веря, что этот рацион гарантирован им на всю жизнь или хотя бы надолго.

И через пару лет остаётся от счастья то, что называют огрызком. Некоторые, особо голодные, и огрызок проглатывать умудряются, чтобы никаких шансов.

Правда, доходит до нас это в старости, когда кусать уже нечего, а часто и нечем. И если кусочек счастья перепадает нам на второй половине пути в вечность, то уж тут мы его не слопаем сразу, а будем рассматривать, обнюхивать, облизывать и даже пользоваться не станем, а повесим в рамочку, стеклом защитим, демонстрируя всем входящим. Типа, вот оно, счастье, имеется. Практически не пользованное. А мы уж как-нибудь, всю жизнь обходились и сейчас нечего баловаться. Главное, что все видят — есть в доме счастье!

Важно ведь, что люди скажут, а не собственное ощущение. Обидно чувствовать себя счастливым без всякой доказательной для постороннего глаза и слуха базы.

И чего они вечно улыбаются, скажут со стороны. Ну, никаких же поводов.

На Канарах их не видели.

В санкционный список их не вносили.

В выпусках новостей о них не говорили.

Даже в криминальной хронике, что подтверждает отсутствие накоплений.

Едят что-то такое, что даже аппетита не пробуждает.

Пьют горькую, что подчёркивает сложность микроклимата внутри них.

Носят такое, что лучше бы вообще без ничего.

Хотя без ничего они особенно неприятны.

Короче говоря, на поминках и сказать-то нечего будет.

А считают себя счастливыми.

Вот и пойми их.

Луна хорошо помогала Маргарите, светила лучше, чем самый лучший электрический фонарь, и Маргарита видела, что сидящий, глаза которого казались слепыми, коротко потирает свои руки и эти самые незрячие глаза вперяет в диск луны. Теперь уж Маргарита видела, что рядом с тяжелым каменным креслом, на котором блестят от луны какие-то искры, лежит темная, громадная остроухая собака и так же, как ее хозяин, беспокойно глядит на луну.

У ног сидящего валяются черепки разбитого кувшина и простирается невысыхающая черно-красная лужа.

Всадники остановили своих коней.

— Ваш роман прочитали, — заговорил Воланд, поворачиваясь к мастеру, — и сказали только одно, что он, к сожалению, не окончен. Так вот, мне хотелось показать вам вашего героя. Около двух тысяч лет сидит он на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, как видите, его терзает бессонница. Она мучает не только его, но и его верного сторожа, собаку. Если верно, что трусость — самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес, это грозы. Ну что ж, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит.

— Что он говорит? — спросила Маргарита, и совершенно спокойное ее лицо подернулось дымкой сострадания.

— Он говорит, — раздался голос Воланда, — одно и то же, он говорит, что и при луне ему нет покоя и что у него плохая должность. Так говорит он всегда, когда не спит, а когда спит, то видит одно и то же — лунную дорогу, и хочет пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, потому, что, как он утверждает, он чего-то не договорил тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана. Но, увы, на эту дорогу ему выйти почему-то не удается, и к нему никто не приходит. Тогда, что же поделаешь, приходится разговаривать ему с самим собою. Впрочем, нужно же какое-нибудь разнообразие, и к своей речи о луне он нередко прибавляет, что более всего в мире ненавидит свое бессмертие и неслыханную славу. Он утверждает, что охотно бы поменялся своею участью с оборванным бродягой Левием Матвеем.

Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:

— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!

Горы превратили голос мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали. Осталась только площадка с каменным креслом. Над черной бездной, в которую ушли стены, загорелся необъятный город с царствующими над ним сверкающими идолами над пышно разросшимся за много тысяч этих лун садом. Прямо к этому саду протянулась долгожданная прокуратором лунная дорога, и первым по ней кинулся бежать остроухий пес. Человек в белом плаще с кровавым подбоем поднялся с кресла и что-то прокричал хриплым, сорванным голосом. Нельзя было разобрать, плачет ли он или смеется, и что он кричит. Видно было только, что вслед за своим верным стражем по лунной дороге стремительно побежал и он.

— Мне туда, за ним? — спросил беспокойно мастер, тронув поводья.

— Тоже нет, — ответил Воланд, и голос его сгустился и потек над скалами, — романтический мастер! Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой, которого вы сами только что отпустили, прочел ваш роман. — Тут Воланд повернулся к Маргарите: — Маргарита Николаевна! Нельзя не поверить в то, что вы старались выдумать для мастера наилучшее будущее, но, право, то, что я предлагаю вам, и то, о чем просил Иешуа за вас же, за вас, — еще лучше. Оставьте их вдвоем, — говорил Воланд, склоняясь со своего седла к седлу мастера и указывая вслед ушедшему прокуратору, — не будем им мешать. И, может быть, до чего-нибудь они договорятся, — тут Воланд махнул рукой в сторону Ершалаима, и он погас.

— И там тоже, — Воланд указал в тыл, — что делать вам в подвальчике? — тут потухло сломанное солнце в стекле. — Зачем? — продолжал Воланд убедительно и мягко, — о, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда. Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой. Прощайте! Мне пора.

— Слушай беззвучие, — говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, — слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я.

Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресенье сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат.

Тут только он уяснил себе, что в лице девочки было так пристально отмечено его впечатлением. «Невольное ожидание прекрасного, блаженной судьбы, — решил он. — Ах, почему я не родился писателем? Какой славный сюжет». — Ну-ка, — продолжал Эгль, стараясь закруглить оригинальное положение (склонность к мифотворчеству — следствие всегдашней работы — было сильнее, чем опасение бросить на неизвестную почву семена крупной мечты), — ну-ка, Ассоль, слушай меня внимательно. Я был в той деревне, откуда ты, должно быть, идешь; словом, в Каперне. Я люблю сказки и песни, и просидел я в деревне той целый день, стараясь услышать что-нибудь никем не слышанное. Но у вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом… Стой, я сбился. Я заговорю снова

Подумав, он продолжал так:
— Не знаю, сколько пройдет лет, — только в Каперне расцветет одна сказка, памятная надолго. Ты будешь большой, Ассоль. Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе. Тихо будет плыть этот чудесный корабль, без криков и выстрелов; на берегу много соберется народу, удивляясь и ахая; и ты будешь стоять там. Корабль подойдет величественно к самому берегу под звуки прекрасной музыки; нарядная, в коврах, в золоте и цветах, поплывет от него быстрая лодка. — «Зачем вы приехали? Кого вы ищете?» — спросят люди на берегу. Тогда ты увидишь храброго красивого принца; он будет стоять и протягивать к тебе руки. — «Здравствуй, Ассоль! — скажет он. — Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, что только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали». Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом.
— Это все мне? — тихо спросила девочка. Ее серьезные глаза, повеселев, просияли доверием. Опасный волшебник, разумеется, не стал бы говорить так; она подошла ближе. — Может быть, он уже пришел… тот корабль?

— Не так скоро, — возразил Эгль, — сначала, как я сказал, ты вырастешь. Потом… Что говорить? — это будет, и кончено. Что бы ты тогда сделала?
— Я? — Она посмотрела в корзину, но, видимо, не нашла там ничего достойного служить веским вознаграждением. — Я бы его любила, — поспешно сказала она, и не совсем твердо прибавила: — если он не дерется.

— Нет, не будет драться, — сказал волшебник, таинственно подмигнув, — не будет, я ручаюсь за это. Иди, девочка, и не забудь того, что сказал тебе я меж двумя глотками ароматической водки и размышлением о песнях каторжников. Иди. Да будет мир пушистой твоей голове!

На празднике в Кремлёвском дворце было шумно — бурановские бабушки, перевязанные георгиевскими лентами, танцевали тверк, симфонический оркестр играл мурку, солировал какой-то бодрый поп, в такт потряхивая кадилом, хор МВД рвал гусли и матрицу в тряпки.

Вселенная содрогалась. В зал, гремя брильянтами и скрепами на коронах, вошли представители пенсионного фонда в камзолах, созданных из 560 тысяч австралийских золотых монет. Глава пенсионного фонда залез на трибуну, махнул скипетром и громогласно изрек:
— Друзья, в это непростое время, когда лютует кризис, и всем нам — нелегко, мы принимаем непростые решения. В день социального работника мне хочется ещё раз сделать акцент на том, что простые люди это соль земли, мы трудимся на их благо, они- наше всё! Мы не можем так рано отпускать людей на пенсию, они ощущают себя брошенными и ненужными, чахнут и умирают в муках от безделья, продлим пенсионный возраст до ста двадцати лет!

Раздались громкие аплодисменты, кто-то в углу тихонечко блевал черной икрой.

Послышались залпы роскошного салюта за окном, с потолка на атласных алых лианах свисали голые Джей Ло, Шарлиз Террон и Кристина Агилера, слово взял министр труда и социальной защиты:
— Дамы и господа, я рад всех вас приветствовать здесь в этот праздник. Как здорово, что все мы тут — простые рабочие люди, вот так, бесхитростно, в кругу друзей обсуждаем насущные проблемы. Наша страна имеет великое множество ресурсов. Но главный ресурс — люди. Люди, которые имеют необыкновенный потенциал и могут жить до ста двадцати лет. Ради их блага мы увеличим пенсионный возраст, цены, налоги и штрафы, ибо…
Снова раздались громкие аплодисменты, кто-то шлёпнул официантку по заду и довольно крякнул.

С баяном вышел Газаев и запел заздравную Путину, в которой призывал править царя до ста двадцати лет, все сорвались с петель и пустились в пляс, Лепс, Басков, Меладзе и Бузова кружили в вальсе министров здравоохранения, образования и начальника транспортного цеха. Безудержное веселье достигло пика. В зал внесли легкие закуски: Посередине закусочного зала стоял невероятный стол коринфской бронзы с роскошными золотыми блюдами, в которых лежали жареные слоны и жирафы, погруженные в мед и посыпанные маком. Чуть левее, среди фаршированных фламинго и тушёных носорогов лежали жареные колбаски из новорожденных вомбатов на серебряной жаровне, павлиньи яйца в томате и перепелиные язычки. Министр соц развития сказал строго:
— Я — на диете. — И скромно положил себе в тарелочку почки черепахи в собственном соку, зайцев в перьях, вепря с корзиночками из теста, матку неопоросившейся свиньи,
тушёную акулу, трёх краснобородок и запеченного в слоне львёнка.

— В это нелёгкое время аппетита нет никакого. — Добавил чиновник и протяжно рыгнул.

— А если народ не доживёт до ста двадцати лет-то? Для кого тогда все эти повышения? Ведь мрут у нас люди массово после шестидесяти… — Вдруг спросил шёпотом за столом полковник Миркин.
— Значит, будем откапывать и делать первое внушение, медицина не стоит на месте, ради такого дела и вакцину какую можно изобрести, дарующую долгие лета, нехай работают, arbeit macht frei, труд делает свободным. Это тост! — Громко крикнул кто-то из министров, шумно втянул белую полоску со стола ноздрями, зажмурился и заливисто заржал.

Художник Константин Коровин (1861−1939) был не только замечательным живописцем, но и талантливым писателем. На «Избранном» — глава из книги «Константин Коровин вспоминает…», где он рассказывает о явлении, которое наблюдал в России начала прошлого века. Нам кажется, что голос этого «человечка» можно услышать и сегодня!

В России — в нашей прежней России — было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет. Это было — как бы сказать? — какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно — этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором… Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.

Эта российская странность была поистине особенная и отвратительная. Но откуда брался этот господин из-за забора, с уверенным голоском?

Н. А. Римский-Корсаков создает свои чудесные оперы — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко».

— Не годится, — говорил человек за забором, — не нужно, плохо…

И опер не ставят. Комитет императорского театра находит их «неподходящими». Пусть ставит их в своем частном театре Савва Мамонтов. Голос за забором твердит: «Не годится».

За ним тараторят попугаи: «Мамонтов зря деньги тратит, купец не солидный» …

Другие примеры: Чехов Антон Павлович, писатель глубокий. А господин за забором сказал:

— Лавочник!

Или вот Левитан — поэт пейзажа русского, подлинный художник, мастер, а тот же голосок шепотком на ухо:

— Жид.

И пошла сплетня: и Школы-то Левитан не кончил, и пейзажи-то Левитана не пейзажи, а так, какие-то цветные штаны (остроумно, лучше не придумать!).

Да разве один Левитан? И Головин, и аз грешный тоже «не годились». Человечек за забором отрезал:

— Декаденты.

И поехало. А что такое «декаденты» — неизвестно. Новое, уничижительное. Вот и крестил им человечек кого попало. А когда приехал в Москву Врубель, так прямо завыли: «Декадентщина, спасите, страна гибнет!» Суворин, Грингмут, «Русские ведомости» — все хором…

Видно, человек за забором вовсю работал.

А вот и Шаляпин. Поет он в Частной опере — ставят для него «Псковитянку», «Хованщину», «Моцарта и Сальери», «Опричника», «Рогнеду». Но голос за забором хихикает:

— Пьет Шаляпин…

Лишь бы выдумать ему что-нибудь свое, позлее, попошлее, погаже — ведь он все знает, все понимает…

И кому кадил он, этот человечек, кому угождал — неизвестно. Но деятельность его была плодовита. Он поселял в порожних головах многих злобу, и она отравляла ядовитой слюной всех и вся…

Когда я поступил художником в императорский театр, господин за забором оказался тут как тут. При первых же моих оперных и балетных постановках на меня полились, как из ушата, помои в расчете на поддержку «общественного мнения». Газеты хором неистовствовали… «Новое время» и «Русские ведомости» заодно с «Московскими». Красота! Человечек за забором работал.

А в театре лица артистов были унылы. Малый театр волновался, балетные рвали на себе новые туники. Не нравились «декадентские» костюмы. Плакали, падали в обморок…

Артист Южин в «Отелло», по укоренившейся традиции, выходил в цветном кафтане с золотыми позументами и почему-то в ярко-красных гамашах — похож был на гуся лапчатого. Я попросил его изменить цвет гамаш. Он обиделся, а успокоился только тогда, когда я заявил:

— У Сальвини — белые, как же вам в красных?

Поверивши, он долго жал мне руку:

— Пожалуй, вы правы, но все так против…

«Все» — вот оно, «общественное мнение».

Вспоминаю я еще случай. В Большом театре в «Демоне» Рубинштейна грузинам почему-то полагалось быть в турецких фесках — назывались они «бершовцами», по имени Бершова, заведующего постановочной частью.

Бершов мужчина был «сурьезный», из военных. На репетициях держал себя, как брандмайор на пожарах, и, осматривая новую постановку, выкрикивал: «Декораторы, на сцену!» Декораторы выходили из-за кулис, опустивши голову, попарно. Было похоже на выход пленных в «Аиде» на гневные очи победителя.

— Отблековать повеселей, — кричал Бершов. — В небо лазури поддай!..

Он был в вицмундире, в белом галстуке, при орденах, и расторопностью хотел понравиться Теляковскому, новому директору. Но произошел случай, который его расстроил навсегда. В этом случае повинен я.

Неизвестно, с какой стати в постановке «Руслан и Людмила» в пещере финна ставили большой глобус, тот же, что и в первой картине «Фауста».

Придя в Большой театр на репетицию «Руслана», я позвал Бершова и спросил его:

— Кто такой финн и почему у него в пещере глобус?

Бершов только посмотрел на меня стеклянными глазами, а машинист, которого звали Карлушка, ответил за него:

— Глобус ставят финну, потому он волшебник-с, как и Фауст.

— Уберите со сцены глобус, — сказал я рабочему-бутафору.

Когда бутафоры уносили глобус, артисты, хор, режиссеры смотрели на меня и на глобус с боязливым удивлением и любопытством. Потом шепотом говорили, что, пожалуй, верно, глобус не при чем у финна. А режиссеры из молодых, окрыленные моей смелостью, доказывали, что и при Фаусте не было глобусов. Перестали ставить глобус и в лабораторию Фауста.

Но человечек за забором продолжал работать. И вот «Русские ведомости», профессорская газета, с апломбом поставила точку над «i» — воспользовалась первым поводом для уличения меня в полном невежестве.

Дело было так. При постановке «Демона» Рубинштейна я поехал на Кавказ и писал этюды в горах по Военно-Грузинской дороге. Эскизы мои изображали серые огромные глыбы гор ночью: скалы, ущелья, где Синодал видит Демона и умирает, сраженный пулей осетина…

Мне хотелось сделать мрачными теснины ущелья и согласовать пейзаж с фантастической фигурой Демона, которого так мастерски исполнял Шаляпин. Высокую фигуру Шаляпина я старался всеми способами сделать еще выше. И действительно, артист в моем гриме, на фоне такого пейзажа казался зловеще-величественным и торжественным.

Тогда-то «Русские ведомости» и написали свою злостную критику:

«На постановку „Демона“ тратятся казной деньги, на Кавказ посылается художник Коровин, а он даже не удосужился прочесть поэму нашего гениального поэта Лермонтова. В поэме „Демон“ слуга обращается к князю Синодалу:

Здесь под чинарой бурку расстелю.

И, уснув, во сне Тамару узришь ты свою…

А Коровин чинары не изобразил. Какая дерзость так относиться к величайшему поэту земли русской! Вот какое невежество приходится терпеть от новых управителей образцового театра».

Конечно, все это было чистейшим вздором: денег на поездку я не брал, а ездил на свой счет. Но дело не в этом. Ошеломил меня больше всего упрек в незнании и Лермонтова, и я написал в редакцию «Русских ведомостей» письмо, в котором выражал свое удивление и огорчение — как могла профессорская газета принять вышеприведенные вирши оперного либреттиста за поэму Лермонтова?. Тогда приехал ко мне Н. Е. Эфрос и просил забыть эту «ошибку».

Однако «Русское слово», к великому конфузу «Русских ведомостей», письмо мое напечатало. А вслед за тем получил я повестку, приглашающую меня в отдел министерства внутренних дел…

Во дворе большого дома, напротив Страстного монастыря, — крыльцо. Звоню. Дверь открывает жандарм. Я показываю ему повестку.

— Пожалуйте, — говорит жандарм и ведет меня по коридору, по обе стороны которого — двери; одна из них отперта, и в комнате сидит дама в глубоком трауре, а перед ней жандармы роются в чемоданах.

В конце коридора мне показали на дверь.

— Пожалуйте!

Я вошел в большую комнату. Ковер, письменный стол. Прекрасно одетый господин с баками встает из-за стола, с любезной и сладкой улыбкой рассыпается в приветствиях.

— Очень рад, ну вот, Константин Алексеевич, так-с!

— Я получил от вас повестку, — начинаю я.

— Ну да. Так-с. Но это не я писал. Пустяки-с. Маленькая о вас справочка из Петербурга. Вы так нашумели, все газеты кричат. Вот, например, статья Александра Павловича Ленского…

И он сделал серьезное лицо.

— Вы ведь знаете Александра Павловича? Артист божией милостью. Как играет. Боже мой! Я, знаете, пл? чу. И вот он — тоже, Карл Федорович Вальц, маг и волшебник — тоже… Согласитесь! Ах, что ж это я? Садитесь, пожалуйста…

— Так вот, — продолжал он, — от вас нужно нам маленькое разъяснение… Сигары курите?

И он пододвинул мне серебряный ящик с сигарами и сам закурил.

«Какой любезный человек, — подумал я. — Как расчесан, какая приветливость! Приятный господин!» А в голове мелькнуло: «Не этот ли и есть человек за забором?»

— Нам нужно от вас, Константин Алексеевич, — как ни в чем не бывало заговорил он опять, — узнать…

Тут он многозначительно запнулся и затем медленно докончил:

— Какая разница между импрессионизмом и социализмом?

По правде сказать, я не знал, что такое социализм, а импрессионистами, мы, художники, называли отличных французских мастеров, писавших с натуры картины, полные жизненной правды и радости. Знал я, конечно, также про существование разных социальных учений, но никак не подозревал, что между тем и другим есть что-нибудь общее.

Так я приблизительно и ответил.

— Ну вот, так и запишем, — сказал мой собеседник и стал писать.

— А скажите, — обратился он ко мне опять, — почему импрессионизм явился как раз в одно время с социализмом?

Я ответил: «Не знаю». И с досады пошутил:

— Впрочем, может быть, открытие Пастером сыворотки от укуса бешеных собак как раз совпадает с днем вашей свадьбы? Почему бы?

— Так-с, — ответил он. — Но я бы просил вас быть искреннее.

Он встал и быстро зашагал взад и вперед по комнате.

— Я тут не при чем, — повторил он. — Но вот-с, запросец из Петербурга. Согласитесь, могут быть осложнения. Вам это не будет приятно.

— Что же это: допрос? — осведомился я.

— Ну, допрос, не допрос, а… разъяснение. Вот видите, и «Русские ведомости» — тоже. Даже они-с, согласитесь! И весь театр и Грингмут. Согласитесь! Ленский — тоже. Вот что-с. Прошу вас, к завтрашнему утру приготовьте в письменной форме ваше определение импрессионизма и социализма и принесите мне. Напишите кратко, по вашему разумению. Ну-с, а теперь до свиданья. На дорожку сигару? Отличная сигара, кого-нибудь угостите.

Теляковский, бывший уже управляющим императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:

— Вот оно, понимание красоты и искусства!

Он добавил:

— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.

В зале дома генерал-губернатора к нам вышел великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.

Великий князь обратился ко мне:

— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство…

Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».

Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а на утро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей» с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей[472].

Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.

— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!

«Вот он, милый человечек за забором», — подумал я опять.

А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно неплохо. И поклонников у него была уйма…

Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!