Предел на белом свете есть всему:
любви, терпенью, сердцу и уму,
и мнимой беспредельности простора.
Тебя напрасно мучает, поэт,
небеспредельность сил твоих и лет:
поверь, в ней никакого нет позора.
А то, что ухмыляется подлец:
мол, вот он исписался наконец, -
пусть это будет от тебя отдельно.
Ты на пределе, а не оскудел.
Есть у любого гения предел -
лишь подлость человечья беспредельна.
А снег повалится, повалится…
Евгений Евтушенко
А снег повалится, повалится…
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.
И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.
И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.
Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.
Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.
Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.
А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Почище Гамбурга!
Держи карман!
Шарманки шамкают,
и шали шаркают,
и глотки гаркают:
«К нам! К нам!»
В руках приказчиков
под сказки-присказки
воздушны соболи,
парча тяжка.
А глаз у пристава
косится пристально,
и на «селедочке»
перчаточка.
Но та перчаточка
в момент с улыбочкой
взлетает рыбочкой
под козырек,
когда в пролеточке
с какой-то цыпочкой,
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом,
торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
пречистым Спасом,
прокисшим квасом,
протухшим мясом
и Салиасом.
И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча,
и поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:
«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки.
С виду золоченые -
в слезыньках моченные.
Я почапала на Каму,
я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька -
Кама слезная река.
Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам -
всё мы плыли по слезам.
Я пошла на тихий Дон,
я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют".
Баба крутит головой.
Все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется, как репей…
Пей, Россия,
ежли пьется, -
только душу не пропей!
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.
В тумане плавая,
царь похваляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.
Корпя над планами,
министры маются…
А баба пьяная
в грязи валяется.
Кому-то памятник
подготовляется…
А баба пьяная
в грязи валяется.
И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас! Просто стыд!»
И лабазник - стороною
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит…
А кто виною?
Всё студенты да жиды…»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо, -
мимо:
«Грязь -
твоя судьба, народ».
Значит, жизнь такая подлая -
лежи и в грязь встывай?!
Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай!..»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка.
Качели в сини,
и визг,
и свист.
И, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою…
Гимназист».
Он ее бережно
ведет за локоть.
Он и не думает,
что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый.
А я уж как-нибудь
сама дойду».
И он уходит.
Идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит.
Вокруг все пасмурней.
Охранка -
белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны
в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая, -
всегда опасней,
пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.
Ярмарка!
В России ярмарка.
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки,
как будто яхонты,
и зазывают на все лады.
Тебя, Россия,
вконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась -
Россию Разина,
Россию Пушкина1,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!
Ярмарка!
В России ярмарка.
В России рай,
а слез - по край.
Но будет мальчик -
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай!»
Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я - робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я -
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
«Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!
А куда я тебя понесу?..
Боюсь не справиться с лицом,
когда тебя увижу где-то,
и завершится всё концом,
в котором больше нет секрета.
Боюсь не справиться с душой,
боюсь не справиться и телом,
чтоб над тобой и надо мной
не надругались миром целым.
Боюсь - не знаю от чего -
тебя, как тайного богатства.
Боюсь - и более всего -
его пропажи не бояться.
Кое-что я в жизни этой понял, -
Значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
Но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
Зеленее в юности холмы,
Понял я, что в жизни столько жизней,
Сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
К стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
Потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
Потому и видит глубоко.
Счастье - словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то -
Горе человека не предаст.
«А снег повалится, повалится…
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне!
И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги!
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым!
И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех!!!
«А снег повалится, повалится…
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне!
И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги!
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым!
И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех!!!
«Мукузани» горчащая тяжесть
об истории Грузии скажет.
Ненавязчиво вас пожалевши,
сладость мягкую даст «Оджалеши».
Золотистость осеннего ветра
вам подарит прохладная «Тетра».
В понимании мира «Чхавери»
потайные откроет вам двери.
С ободком липоватым по краю
«Ахашени» приблизит вас к раю.
В «Цинандали» кислинка хрустальна,
как слезы человеческой тайна.
В «Гурджаани» зеленая легкость,
словно далей грузинских далекость.
Земляничная свежесть рассвета -
молодой «Изабеллы» примета.
Изумрудом «Манави» искрится,
словно перстень грузинской царицы.
Бурдюком отдает еле-еле
и пастушьим костром «Ркацители».
«Телиани» в себе воплотила
благородную кровь Автандила.
Лгать нельзя с этой самой поры,
если вы свой язык обернули
красным бархатом «Киндзмараули»
или алой парчой «Хванчкары».
А свои размышленья про чачу
я уж лучше куда-нибудь спрячу.
Достойно, главное достойно
Любые встретить времена,
Когда эпоха то застойна,
То взбаламучена до дна.
Достойно, главное, достойно,
Чтоб раздаватели щедрот
Не довели тебя до стойла
И не заткнули сеном рот.
Страх перед временем - паденье,
На трусость душу не потрать,
Но приготовь себя к потере
Всего, что страшно потерять.
И если всё переломалось,
Как невозможно предрешить,
Скажи себе такую малость:
«И это надо пережить…»
Я друга потерял, а вы мне о стране.
Я друга потерял, а вы мне о народе.
На чёрта мне страна, где лишь цена в цене,
На чёрта мне народ, где рабство и в свободе.
Я друга потерял и потерялся сам.
Мы потеряли то, что больше государства.
Нам нелегко теперь найтись по голосам.
То выстрел за углом, то вой ракет раздастся.
Я был немножко им, он был немножко мной.
Его не продал я, и он меня не продал.
Страна - друг не всегда. Он был моей страной.
Народ - неверный друг. Он был моим народом.
Я русский. Он грузин. Кавказ теперь, как морг.
Идёт людей с людьми бессмысленная битва.
И если мёртв мой друг, народ мой тоже мёртв,
И если он убит - страна моя убита.
Не склеить нам страну, что выпала из рук.
Но даже в груде тел, зарытых без надгробья,
Друг никогда не мёртв. Он потому и друг.
И ставить крест нельзя на друге и народе.
Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.
Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.
О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой -
предшественницей наполненья
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на нервный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков - замки.
Все выглядело странно и туманно -
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» - и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить - я видел - не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
1957