Евгений Евтушенко - цитаты и высказывания

Разговорились люди нынче.
От разговоров этих чад.
Вслух и кричат, но вслух и хнычат,
и даже вслух порой молчат.
Мне надоели эти темы.
Я бледен. Под глазами тени.
От этих споров я в поту.
Я лучше в парк гулять пойду.
Уже готов я лезть на стену.
Боюсь явлений мозговых.
Пусть лучше пригласит на сцену
меня румяный массовик.
Я разгадаю все шарады
и, награжден двумя шарами,
со сцены радостно сойду
и выпущу шары в саду.
Потом я ролики надену
и песню забурчу на тему,
что хорошо поет Монтан,
и возлюбуюсь на фонтан.
И, возжелавши легкой качки,
лелея благостную лень,
возьму я чешские «шпикачки»
и кружку с пеной набекрень.
Но вот сидят два человека
и спорят о проблемах века.
Один из них кричит о вреде
открытой критики у нас,
что, мол, враги кругом, что время
неподходящее сейчас.
Другой - что это все убого,
что ложь рождает только ложь
и что, какая б ни была эпоха,
неправдой к правде не придешь.
Я закурю опять, я встану,
вновь удеру гулять к фонтану,
наткнусь на разговор, другой…
Нет, - в парк я больше ни ногой!
Всё мыслит: доктор медицины,
что в лодке сетует жене,
и женщина на мотоцикле,
летя отвесно, но стене.
На поплавках уютно-шатких,
и аллеях, где лопочет сад,
и на раскрашенных лошадках -
везде мыслители сидят.
Прогулки, вы порой фатальны!
Задумчивые люди пьют,
задумчиво шумят фонтаны,
задумчиво по морде бьют.
Задумчивы девчонок челки,
и ночь, задумавшись всерьез,
перебирает, словно четки,
вагоны чертовых колес…

1955

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто -
правила деленья!
А он забыл их -
правила деленья!
Забыл -
подумать -
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, -
как и всегда, немодном и неновом, -
да, как всегда, немодном и неновом, -
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся?-
Трет рукою лоб.-
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь -
старею…»
Мы слышим -
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного -
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.

1955

КОНЧИКИ ВОЛОС

Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду,
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами
И она сказала не всерьез,
вполушутку, полувиновато,
«Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то».
Отведя сближенье как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
«Завтра к парикмахеру пойду-
вот и срежу даже эту память».
Ничего мужчина не сказал,
Он поцеловал ей тихо руку,
и пошел к тебе, ночной вокзал, -
к пьяному и грязному, но другу.
И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, -
Вечная друг к другу принадлежность.

А быть всегда чуть-чуть ребёнком
есть высшая на свете взрослость.

Вдруг вспомнились трупы по снежным полям,
бомбежки и взорванные кариатиды.
Матч с немцами. Кассы ломают. Бедлам.
Простившие Родине все их обиды,
катили болеть за нее инвалиды, -
войною разрезанные пополам,
еще не сосланные на Валаам,
историей выброшенные в хлам -
и мрачно цедили: «У, фрицы! У, гниды!
За нами Москва! Проиграть - это срам!»

Хрущев, ожидавший в Москву Аденауэра,
в тоске озирался по сторонам:
«Такое нам не распихать по углам…
Эх, мне бы сейчас фронтовые сто грамм!»
Незримые струпья от ран отдирая,
катили с медалями и орденами,
обрубки войны к стадиону «Динамо» -
в единственный действующий храм,
тогда заменявший религию нам.

Катили и прямо, и наискосок,
как бюсты героев,
кому не пристало
на досках подшипниковых пьедесталов
прихлебывать, скажем, березовый сок
из фронтовых алюминьевых фляжек,
а тянет хлебнуть поскорей, без оттяжек
лишь то, без чего и футбол был бы тяжек:
напиток барачный, по цвету табачный,
отнюдь не бутылочный, по вкусу обмылочный
и, может, опилочный -
из табуретов
страны Советов,
непобедимейший самогон,
который можно,
его отведав,
подзакусить рукавом, сапогом.

И, может, египетские пирамиды,
чуть вздрогнув, услышали где-то в песках,
как с грохотом катят в Москве инвалиды
с татуировками на руках.
Увидела даже статуя Либерти
за фронт припоздавший второй со стыдом,
как грозно движутся инвалиды те -
виденьем отмщения
на стадион.

Билетов не смели спросить контролерши,
глаза от непрошеных слез не протерши,
быть может, со вдовьей печалью своей.
И парни-солдатики,
выказав навыки,
всех инвалидов
подняли на руки,
их усадив попрямей,
побравей
самого первого ряда первей.

А инвалиды,
как на поверке, -
все наготове держали фанерки
с надписью прыгающей «Бей фрицев!»,
снова в траншеи готовые врыться,
будто на линии фронта лежат,
каждый друг к другу предсмертно прижат.

У них словно нет половины души -
их жены разбомблены и малыши.
И что же им с ненавистью поделать,
если у них - полдуши
и полтела?

Еще все трибуны были негромки,
но Боря Татушин,
пробившись по кромке,
пас Паршину дал.
Тот от радости вмиг
мяч вбухнул в ворота,
сам бухнулся в них.
Так счет был открыт,
и в неистовом гвалте
прошло озаренье по тысячам лиц,
когда Колю Паршина поднял Фриц Вальтер,
реабилитировав имя Фриц.
Фриц дружбой -
не злостью за гол отплатил ему!
Он руку пожал с уваженьем ему,
и -
инвалиды зааплодировали
бывшему пленному своему!

Но все мы вдруг сгорбились, постарели,
когда вездесущий тот самый Фриц
носящий фамилию пистолета
нам гол запулил, завершая свой «блиц».
Когда нам и гол второй засадили,
наш тренер почувствовал холод Сибири,
и аплодисментов не слышались звуки,
как будто нам всем отсекли даже руки.

И вдруг самый смелый из инвалидов
вздохнул,
восхищение горькое выдав:
«Я, братцы, скажу вам по праву танкиста -
ведь здорово немцы играют,
и чисто…»,
и хлопнул разок,
всех других огорошив,
в свои обожженные в танке ладоши,
и кореш в тельняшке подхлопывать стал,
качая поскрипывающий пьедестал.

И смылись все мстительные мысленки
(все с вами мы чище от чистой игры),
и, чувствуя это,
Ильин и Масленкин
вчистую забили красавцы-голы.

Теперь в инвалидах была перемена -
они бы фанерки свои о колена
сломали,
да не было этих колен,
но все-таки призрак войны околел.

Нет стран, чья история - лишь безвиновье,
но будет когда-нибудь и безвойновье,
и я этот матч вам на память дарю.
Кто треплется там, что надеждам всем крышка?
Я тот же все помнящий русский мальчишка,
и я как свидетель всем вам говорю,
что брезжило братство всех наций в зачатке -
когда молодой еще Яшин перчатки
отдал, как просто вратарь - вратарю.

Фриц Вальтер, вы где?
Что ж мы пиво пьем розно?
Я с этого матча усвоил серьезно -
дать руку кому-то не может быть поздно.
А счет стал 3:2.
В нашу все-таки пользу.
Но выигрыш общий неразделим.

Вы знаете, немцы, кто лучшие гиды?
Кто соединил две Германии вам?
Вернитесь в тот матч, и увидите там.
Кончаются войны не жестом Фемиды,
а только, когда забывая обиды,
войну убивают в себе инвалиды,
войною разрезанные пополам.

Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
и Вам не догадаться - вот беда.
И в этом вечно будет недоказанность,
и будет недосказанность всегда.

Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
а спросите - я вряд ли дам ответ.
Да, впрочем, Вы мне тоже
не докладываетесь,
Вы любите кого-то или нет.

Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
что я скрываю под недобротой,
и до того порою я докатываюсь,
что всем кажусь насмешницей крутой.

Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь.
Открытости боюсь я, как огня.
Уж слишком много злых людей
докапывается,
какие есть секреты у меня.
Мы делаем нечаянно все гадости.
За радости свои не ждем суда.
Вот почему я не хочу догадываться,
и Вам не догадаться никогда.

2010

В мире идёт третья необъявленная мировая война человеческой тонкости с человеческой пошлостью.

Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приёмник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчуждённо и ненастно
глядишь - почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И всё тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа - душе, народ - народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»
1964

.
Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца -
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне…
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.

1955

Я люблю тебя больше природы. Ибо ты как природа сама.
Я люблю тебя больше свободы. Без тебя и свобода - тюрьма.
Я люблю тебя неосторожно. Словно пропасть, а не колею.
Я люблю тебя больше, чем можно. Больше, чем невозможно, люблю.

Я люблю безоглядно, бессрочно. Даже пьянствуя, даже грубя.
И уж больше себя - это точно. Даже больше, чем просто тебя.
Я люблю тебя больше Шекспира. Больше всей на земле красоты.
Даже больше всей музыки мира. Ибо книга и музыка - ты.

Ты несчастен, ты просишь участья. Бога просьбами ты не гневи!
Я люблю тебя больше счастья, я люблю тебя больше любви.

Я люблю тебя больше природы.
Я люблю тебя больше свободы, ибо без тебя и свобода - тюрьма.
Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…

Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит,
Все прощальнее сердце неровно стучит,

Но покуда любовью нагрета кровать,
в потягушечки можно еще поиграть
и вдышать в твои волосы горячо:
«Боже, как хорошо! А тебе хорошо?»

Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит.
Свет жесток по утрам.
Счастье шепотом ночью кричит.

И толкает отчаянье - больше, чем страсть,
словно к матери в детстве, приткнуться, припасть,
понимая всем страхом шагреневых лет -
после жизни уже послевкусия нет.

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы - как истории планет.
У каждой всё особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтерестностью своей.

У каждого - свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это всё неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Всё это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит всё равно.

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная всё, не знаем ничего.

Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.

.
«Сюда подходите, синьоры, -
здесь продаются письма.
Самые настоящие -
видите штемпеля?
Прошу не отклеивать марок, -
читайте, не торопитесь…
Писем на всех достаточно -
целые штабеля.
Пожалуйста, век восемнадцатый:
„…Я буду вас ждать хоть вечность“.
Пожалуйста, век девятнадцатый:
„…Я буду вас ждать хоть сто лет“.
А вот и двадцатый, синьоры:
„…Чего ты всё крутишь и вертишь?
Уже я потратил два вечера,
а результата нет“.
Вот первая мировая,
а это уже вторая…
(К несчастью, цензурные вымарки
временем не сняло.)
А если третья случится, -
синьоры, я представляю,
и вы представляете, думаю, -
не будет писем с неё.
Синьоры, по-моему, письма
дороже всяких реликвий,
но продают их дёшево,
а я покупаю, старик.
Письма - странички разрозненные
книги, быть может, великой,
но нету такого клея,
чтоб склеить все вместе их».
«Синьор, вам не кажется странным,
что вы - продавец писем?»
«Странным? А что тут странного?
Ага, угадал - вы поэт…
А вам не кажется странным,
что вы продавец песен?
В мире так много странного,
а, в сущности, странного нет…»

.
Вставайте,
гигантским будильником Рим тарахтит у виска.
Взбивайте
шипящую пену пушистым хвостом помазка.
И - К Риму!
Отдайтесь рассветному стуку его башмаков, молотков
и крику
молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.
Монашки,
хрустя белокрылъем крахмальным, гуськом семенят.
Медяшки
в их глиняных кружках, взывая к прохожим, звенят.
Путаны
идут с профилактики прямо - молиться в собор.
Пузаны
в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.
Монисты
бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».
Министры
летят в «мерседесах». Ладони - в мозолях от карт.
Ладони
в рабочих мозолях - плывут и не ждут ничего.
Лимоны
и люди в Италии стоят дешевле всего.
Куда вы спешите, все люди? Куда вы ползёте, куда,
удавы
брандспойтов, гдо буйно играет, как мышцы, вода?
Все - к Риму,
как будто бы к храму, гдо вам отпущенье дадут,
и к рынку,
где, может, вас купят, а может быть, и продадут.
Урвал бы.
я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.
Украл бы.
чуть-чуть его ритма, - да нет, не урвать, не украсть.
Есть Римы,
а Рима, наверное, просто физически нет.
Есть ритмы -
нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет.
Но буду
старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.
Набухну,
как будто бы губка, всосавшая порами Рим.
До ночи
подслушивать стану, - и, ночью, конечно, не спя,
доносчик
всему человечеству, Рим, на тебя и себя.
Напрячу
за пазуху всё, что проулки твои накричат,
наплачут,
нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.
Пусть гонка
за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, -
как плёнка,
я буду наматывать яростно Рим на себя…

1965

Как же это, что тебе сейчас есть с кем спать, а просыпаться не с кем?