Иосиф Бродский. Письма римскому другу (1972)
___
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, всё изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.
Дева тешит до известного предела --
дальше локтя не пойдешь или колена.
Сколь же радостней прекрасное вне тела:
ни объятья невозможны, ни измена!
___
Посылаю тебе, Постум, эти книги.
Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
Как там Цезарь? Чем он занят?
Всё интриги, вероятно, да обжорство.
Я сижу в своем саду, горит светильник.
Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
Вместо слабых мира этого и сильных --
лишь согласное гуденье насекомых.
___
Здесь лежит купец из Азии. Толковым был
купцом он -- деловит, но незаметен.
Умер быстро -- лихорадка.
По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим.
Рядом с ним -- легионер, под грубым кварцем.
Он в сражениях империю прославил.
Сколько раз могли убить! а умер старцем.
Даже здесь не существует, Постум, правил.
___
Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.
И от Цезаря далеко, и от вьюги.
Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
Говоришь, что все наместники -- ворюги?
Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
___
Этот ливень переждать с тобой, гетера,
я согласен, но давай-ка без торговли:
брать сестерций с покрывающего тела --
всё равно что дранку требовать от кровли.
Протекаю, говоришь? Но где же лужа?
Чтобы лужу оставлял я -- не бывало.
Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,
он и будет протекать на покрывало.
___
Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
Разыщу большой кувшин, воды налью им…
Как там в Ливии, мой Постум, -- или где там?
Неужели до сих пор еще воюем?
___
Помнишь, Постум, у наместника сестрица?
Худощавая, но с полными ногами.
Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица.
Жрица, Постум, и общается с богами.
Приезжай, попъём вина, закусим хлебом.
Или сливами. Расскажешь мне известья.
Постелю тебе в саду под чистым небом
и скажу, как называются созвездья.
___
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
там немного, но на похороны хватит.
Поезжай на вороной своей кобыле
в дом гетер под городскую нашу стену.
Дай им цену, за которую любили,
чтоб за ту же и оплакивали цену.
___
Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке -- Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.
«Я еврей, русский поэт, английский мыслитель, американский гражданин», -
так ответил Иосиф Бродский на вопрос о его самоидентификации после того, как стал лауреатом Нобелевской премии по литературе в 1987 году.
«Россия - это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре… Твой дом остается родным, независимо от того, каким образом ты его покидаешь… Как бы ты в нем - хорошо или плохо - ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. «.
Иосиф Бродский, «Писатель - одинокий путешественник», The New York Times, 1 октября 1972 года.
Волосы за висок
между пальцев бегут,
как волны, наискосок,
и не видно губ,
оставшихся на берегу,
лица, сомкнутых глаз,
замерших на бегу
против теченья. Раз-
розненный мир черт
нечем соединить.
Ночь напролет след,
путеводную нить
ищут язык, взор,
подобно борзой,
упираясь в простор,
рассеченный слезой.
Вверх по теченью, вниз --
я. Сомкнутых век
не раскрыв, обернись:
там, по теченью вверх,
что (не труди глаза)
там у твоей реки?
Не то же ли там, что за
устьем моей руки?
Мир пятерни. Срез
ночи. И мир ресниц.
Тот и другой без
обозримых границ.
И наши с тобой слова,
помыслы и дела
бесконечны, как два
ангельские крыла.
Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает непременно искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудной и чудной, верной и лицемерной, и проч.
---------------------------------------- А.С.Пушкин
Главный эффект, производимый верлибром, это - чудо обыденной речи. То есть, это даже не главный эффект, а главное средство. Мы видим доселе не замечавшуюся нами пластику обыденных оборотов, их своеобразную гармоничность и, тем самым, наше отношение к словам, к собственной ежедневной речи становится глубже, точней, чувство речи и сама речь углубляются.
-------------------------------------- Иосиф Бродский
Самолёт летит на Вест,
расширяя круг тех мест
- от страны к другой стране, -
где тебя не встретить мне.
Обгоняя дни, года,
тенью крыльев «никогда»
на земле и на воде
превращается в «нигде».
Сокол ясный, головы
не клони на скатерть.
Все страдания, увы,
оттого, что заперт.
Ручкой, юноша, не мучь
запертую дверку.
Пистолет похож на ключ,
лишь бородка кверху.
«Пролитую слезу
из будущего привезу,
вставлю ее в колечко.
Будешь глядеть одна,
надевай его на
безымянный, конечно».
«Ах, у других мужья,
перстеньки из рыжья,
серьги из перламутра.
А у меня - слеза,
жидкая бирюза,
просыхает под утро».
«Носи перстенек, пока
виден издалека;
потом другой подберется.
А надоест хранить,
будет что уронить
ночью на дно колодца».
Март на исходе, и сад мой пуст.
Старая птица, сядь на куст,
у которого в этот день
только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести
лет, когда он любил цвести;
то есть грядущее тем, что наг,
делает ясный знак.
Или, былому в противовес,
гол до земли, но и чужд небес,
он, чьи ветви на этот раз --
лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех:
грех осуждать нищету. Но грех
так обнажать -- поперек и вдоль --
язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но
где-то птице пора давно
сесть, чтоб не смешить ворон;
пусть это будет он.
Старая птица и голый куст,
соприкасаясь, рождают хруст.
И, если это принять всерьез,
это -- апофеоз.
То, что цвело и любило петь,
стало тем, что нельзя терпеть
без состраданья -- не к их судьбе,
но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой,
то, что было самой судьбой
призвано скрасить последний час,
меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их
одушевленнее нас самих.
Всюду сквозит одержимость тел
манией личных дел.
В силу того, что конец страшит,
каждая вещь на земле спешит
больше вкусить от своих ковриг,
чем позволяет миг.
Свет -- ослепляет. И слово -- лжет.
Страсть утомляет. А горе -- жжет,
ибо страданье -- примат огня
над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам
да и устам. Оттого что Сам
Бог, предваряя Свой Страшный Суд,
жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав,
что позволяет, предметам дав
распоряжаться своей судьбой,
их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст.
Стану отныне посредством уст
петь за тебя, и за куст цвести
буду за счет горсти.
Так изменились твои черты,
что будто на воду села ты,
лапки твои на вид мертвей
цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму.
Встану и место твое займу.
Этот поступок осудит тот,
кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырем стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой -- пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без
грома и лязга; но также не с
робкой, прощающей грех слепой
веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда
подлинный мира конец -- когда
песня, которая всем горчит,
выше нотой звучит.
1968
Русской поэзии всегда не хватало времени - как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность - чтоб не сказать «истеричность». Созданное в существовавших параметрах - под сенью Дамоклова меча - за последние сто лет необычайно, но слишком часто окрашено комплексом - «сейчас или никогда!». Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт - даже начинающий - воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это - немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится; и хотелось бы, чтобы перемена эта началась немедленно…
Приходит март. Я сызнова служу.
В несчастливом кружении событий
изменчивую прелесть нахожу
в смешеньи незначительных наитий.
Воскресный свет все менее манит
бежать ежевечерних откровений,
покуда утомительно шумит
на улицах мой век полувоенный.
Воскресный свет. Все кажется не та,
не та толпа, и тягостны поклоны.
О, время, послужи, как пустота,
часам, идущим в доме Апполона.
А мир живет, как старый однодум,
и снова что-то страшное бормочет,
покуда мы приравниваем ум
к пределам и деяниям на ощупь.
Как мало на земле я проживу,
все занятый невечными делами,
и полдни зимние столпятся над столами,
как будто я их сызнова зову.
Но что-нибудь останется во мне --
в живущем или мертвом человеке --
и вырвется из мира и извне
расстанется, свободное навеки.
Хвала развязке. Занавес. Конец.
Конец. Разъезд. Галантность провожатых,
у светлых лестниц к зеркалам прижатых,
и лавровый заснеженный венец.
М. К.
Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве
все подозрительно: подпись, бумага, числа.
Даже ребенку скучно в такие цацки;
лучше уж в куклы. Вот я и разучился.
Теперь, когда мне попадается цифра девять
с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)
или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,
плывущую из-за кулис, и пудра
с потом щекочут ноздри, как будто запах
набирается как телефонный номер
или -- шифр сокровища. Знать, погорев на злаках
и серпах, я что-то все-таки сэкономил!
Этой мелочи может хватить надолго.
Сдача лучше хрусткой купюры, перила -- лестниц.
Брезгуя щелковой кожей, седая холка
оставляет вообще далеко наездниц.
Настоящее странствие, милая амазонка,
начинается раньше, чем скрипнула половица,
потому что губы смягчают линию горизонта,
и путешественнику негде остановиться.
I
В начале была тушенка. Точнее -- в начале была вторая мировая война,
блокада родного города и великий голод, унесший больше жизней, чем все
бомбы, снаряды и пули вместе взятые. А к концу блокады была американская
говяжья тушенка в консервах. Фирмы «Свифт», по-моему, хотя поручиться не
могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако,
оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с
прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об
ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску
металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен
был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами
-- на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую
часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом
запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это
происходит. А тогда -- тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама
отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в
ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси.
Годы спустя после того, как их содержимое было поглощено клоакой, сами
банки -- высокие, со скругленными -- наподобие киноэкрана -- углами,
бордового или темно-коричневого цвета, с иностранными литерами по бокам,
продолжали существовать во многих семьях на полках и на подоконниках --
отчасти из соображений чисто декоративных, отчасти как удобное вместилище
для карандашей, отверток, фотопленки, гвоздей и пр. Еще их часто
использовали в качестве цветочных горшков.
Потом мы этих банок больше не видели -- ни их студенистого содержимого,
ни непривычной формы. С годами росла их ценность -- по крайней мере, они
становились все более желанными в товарообмене подростка. На такую банку
можно было выменять немецкий штык, военно-морскую пряжку или увеличительное
стекло. Немало пальцев было порезано об их острые края. И все же в третьем
классе я был гордым обладателем двух таких банок.
II
Если кто-то и извлек выгоду из войны, то это мы -- ее дети. Помимо
того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических
фантазий. В придачу к обычному детскому рациону, состоящему из Дюма и Жюля
Верна, в нашем распоряжении оказалась всяческая военная бронзулетка -- что
всегда пользуется большим успехом у мальчишек. В нашем случае успех был тем
более велик, что наша страна выиграла войну.
Любопытно при этом, что нас больше привлекали военные изделия
противника, чем нашей победоносной Красной Армии. Названия немецких
самолетов -- «юнкерс», «штука», «мессершмитт», «фокке-вульф» -- не сходили у
нас с языка. Как и автоматы «шмайссер», танки «тигр» и эрзац-продукты. Пушки
делал Крупп, а бомбы любезно поставляла «И.Г.Фарбениндустри». Детское ухо
всегда чувствительно к странным, нестандартным созвучиям. Думаю, что именно
акустика, а не ощущение реальной опасности, притягивала наш язык и сознание
к этим названиям. Несмотря на избыток оснований, имевшихся у нас, чтоб
ненавидеть немцев, и вопреки постоянным заклинаниям на сей счет
отечественной пропаганды, мы звали их обычно «фрицами», а не «фашистами» или
«гитлеровцами». Потому, видимо, что знали их, к счастью, только в качестве
военнопленных -- и ни в каком ином.
Кроме того, немецкую технику мы в изобилии видели в военных музеях,
которые открывались повсюду в конце сороковых. Это были самые интересные
вылазки -- куда лучше, чем в цирк или в кино, особенно если нас туда водили
наши демобилизованные отцы (тех из нас, то есть, у которых отцы остались).
Как ни странно, делали они это не очень охотно, зато весьма подробно
отвечали на наши расспросы про огневую мощь того или иного немецкого
пулемета и про количество и тип взрывчатки той или иной бомбы. Неохота эта
порождалась не стремлением уберечь нежное сознание от ужасов войны и не
желанием уйти от воспоминаний о погибших друзьях и от ощущения вины за то,
что сам ты остался жив. Нет, они просто догадывались, что нами движет
праздное любопытство, и не одобряли этого.
XIII
…Или «La Comparsita» -- по мне, самое гениальное музыкальное
произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют
смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать --
был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог
слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие
народные мелодии, «La Comparsita» -- это, в сущности, «плач», и в конце
войны траурный лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к
ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему
вообще все идет. Так что можете списать на нашу латентную эротику тот факт,
что мы были так привязаны к вещам, которые еще не стали обтекаемыми: к
черным лакированным крыльям сохранившихся немецких BMW и «опель-капитанов»,
к не менее блестящим американским «паккардам» и к похожим на медведей
«студебекерам» с прищуром их ветровых стекол и двойными задними шинами
(ответ Детройта на нашу всепоглощающую грязь). Ребенок всегда хочет
перегнать свой возраст, и если уж невозможно вообразить себя защитником
отечества (поскольку вокруг тебя полным-полно реальных защитников), то можно
унестись в воображении в некое невнятное иностранное прошлое и увидеть себя
в большом черном «линкольне», с испещренной фарфоровыми кнопками приборной
доской, рядом с какой-нибудь платиновой блондинкой, припадающим к ее
фильдекосовым коленям на мягком, лоснящемся кожей сиденье. Да даже и одного
колена было бы достаточно. Иногда достаточно было просто прикоснуться к
гладкому крылу. Говорит вам это человек, родной дом которого любезными
усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый
хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, --
кока-колу в возрасте тридцати двух). Так что спишите это на вышеупомянутую
латентную эротику, но проверьте в телефонной книге, где выдаются
удостоверения мудакам. …
Владимиру Уфлянду
В потетеле английской красной шерсти я
не бздюм крещенских холодов нашествия,
и будущее за Шексной, за Воркслою
теперь мне видится одетым в вещь заморскую.
Я думаю: обзаведись валютою,
мы одолели бы природу лютую.
Я вижу гордые строенья с ванными,
заполненными до краев славянами,
и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,
чтобы не связываться зря с крещеными,
чьи нравы строгие и рук в лицо сование
смягчает тайное голосование.
Там в клубе, на ночь глядя, одноразовый
перекрывается баян пластинкой джазовой,
и девки щурятся там, отдышался чтобы я,
дырявый от расстрелов воздух штопая.
Там днем ученые снимают пенку с опытов,
И Файбишенко там горит звездой, и Рокотов,
зане от них пошла доходов астрономия,
и там пылюсь на каждой полке в каждом доме я.
Вот, думаю, во что все это выльется.
Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,
в которых Азию легко смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.