Дом на отшибе сдерживает грязь,
растущую в пространстве одиноком,
с которым он поддерживает связь
посредством дыма и посредством окон.
Глядят шкафы на хлюпающий сад,
от страха створки мысленно сужают.
Три лампы настороженно висят.
Но стекла ничего не выражают.
Хоть, может быть, и это вещество
способно на сочувствие к предметам,
они совсем не зеркало того,
что чудится шкафам и табуретам.
И только с наступленьем темноты
они в какой-то мере сообщают
армаде наступающей воды,
что комнаты борьбы не прекращают;
что ей торжествовать причины нет,
хотя бы все крыльцо заняли лужи;
что здесь, в дому, еще сверкает свет,
хотя темно, совсем темно снаружи…
- но не тогда, когда молчун, старик,
во сне он видит при погасшем свете
окрестный мир, который в этот миг
плывет в его опущенные веки.
1963
Из пасти льва
струя не журчит и не слышно рыка.
Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика,
никаких голосов. Неподвижна листва.
И чужда обстановка сия для столь грозного лика,
и нова.
Пересохли уста,
и гортань проржавела: металл не вечен.
Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен,
хоронящийся в кущах, в конце хвоста,
и крапива опутала вентиль. Спускается вечер;
из куста
сонм теней
выбегает к фонтану, как львы из чащи.
Окружают сородича, спящего в центре чаши,
перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней,
лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще,
тем темней
грозный облик. И вот
наконец он сливается с ними и резко
оживает и прыгает вниз. И все общество резво
убегает во тьму. Небосвод
прячет звезды за тучу, и мыслящий трезво
назовет
похищенье вождя --
так как первые капли блестят на скамейке --
назовет похищенье вождя приближеньем дождя.
Дождь спускает на землю косые линейки,
строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейки
без узла и гвоздя.
Теплый
дождь
моросит.
Как и льву, им гортань
не остудишь.
Ты не будешь любим и забыт не будешь.
И тебя в поздний час из земли воскресит,
если чудищем был ты, компания чудищ.
Разгласит
твой побег
дождь и снег.
И, не склонный к простуде,
все равно ты вернешься в сей мир на ночлег.
Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде.
Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди
и голубки -- в ковчег.
М. Б.
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках -- толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
…Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем…
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня -- мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца --
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но может быть находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество… чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье -- сплетней,
фигурой умолчанья об отце…
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит и вижу -- Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
Ноябрьским днём, когда защищены
от ветра только голые деревья,
а всё необнажённое дрожит,
я медленно бреду вдоль колоннады
дворца, чьи стёкла чествуют закат
и голубей, слетевшихся гурьбою
к заполненным окурками весам
слепой богини.
Старые часы
показывают правильное время.
Вода бурлит, и облака над парком
не знают толком что им предпринять,
и пропускают по ошибке солнце.
Дамы и господа!
Пойдете ли вы по жизни дорогой риска или благоразумия, вы рано или
поздно столкнетесь с тем, что по традиции принято называть Злом. Я говорю не
о персонаже готических романов, а как минимум о реальной общественной силе,
которая никоим образом вам неподвластна. И ни благие намерения, ни
хитроумный расчет не избавляют от неизбежного столкновения. Более того, чем
осторожнее и расчетливее вы будете, тем более вероятна встреча и тем
болезненней будет шок. Жизнь так устроена, что то, что мы называем Злом,
поистине вездесуще, хотя бы потому, что прикрывается личиной добра. Оно
никогда не входит в дом с приветственным возгласом: «Здорово, приятель! Я --
зло», что, конечно, говорит о его вторичности, но радости от этого мало --
слишком уж часто мы в этой его вторичности убеждаемся.
Поэтому было бы весьма полезно подвергнуть как можно более тщательному
анализу наши представления о добре, образно говоря, перебрать гардероб и
посмотреть, что из одежд приходится незнакомцу впору. Это займет немало
времени, но время будет потрачено отнюдь не зря. Вы будете ошеломлены,
узнав, сколь многое из того, что вы считали выстраданным добром, легко и без
особой подгонки окажется удобным доспехом для врага. Возможно, вы даже
усомнитесь, не есть ли он ваше зеркальное отражение, ибо всего удивительнее
во Зле -- его абсолютно человеческие черты. Так, например, нет ничего легче,
чем вывернуть наизнанку понятия о социальной справедливости, гражданской
добродетели, о светлом будущем
масса ваших единомышленников, не столько из-за того, что единодушие легко
вырождается в единообразие, сколько по свойственной большому числу слагаемых
вероятности опошления благородных чувств.
Не менее очевидно, что самая надежная защита от Зла -- в
бескомпромиссном обособлении личности, в оригинальности мышления, его
парадоксальности и, если угодно -- эксцентричности. Иными словами, в том,
что невозможно исказить и подделать, что будет бессилен надеть на себя, как
маску, завзятый лицедей, в том, что принадлежит вам и только вам -- как
кожа: ее не разделить ни с другом, ни с братом. Зло сильно монолитностью.
Оно расцветает в атмосфере толпы и сплоченности, борьбы за идею, казарменной
дисциплины и окончательных выводов. Тягу к подобным условиям легко объяснить
его внутренней слабостью, но понимание этого не прибавит силы, если Зло
победит. А Зло побеждает, побеждает во многих частях мира и в нас самих.
Глядя на его размах и напор, видя -- в особенности! -- усталость тех, кто
ему противостоит, Зло ныне должно рассматриваться не как этическая
категория, а как явление природы, и исчислять его впору не единичными
наблюдениями, а делать карты по образцу географических. И я обращаюсь к вам
с этой речью не потому, что вы полны сил, молоды и ваши души чисты. Нет,
чистых душ нет среди вас, и вряд ли вы найдете в себе силу и стойкость для
очищения. Моя цель проста. Я расскажу вам о способе сопротивления Злу,
который, может быть, однажды вам пригодится; о способе, который поможет вам
выйти из схватки если не с большим результатом, то с меньшими потерями, чем
вашим предшественникам. Я, разумеется, буду говорить о знаменитом «Кто
ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую». Я исхожу из того, что
вам известно, как толковали этот стих из Нагорной проповеди Лев Толстой,
Махатма Ганди, Мартин Лютер Кинг и многие другие. Следовательно, я исхожу из
того, что вам знакома концепция пассивного непротивления и ее главный
принцип -- воздаяние добром за зло,
мир сегодня невольно приходит на ум, что этот принцип, мягко говоря, не
получил повсеместного признания. Причин здесь две. Во-первых, он применим в
условиях хоть минимальной демократии, а это как раз то, чего лишены
восемьдесят шесть процентов людей Земли. Во-вторых. здравый смысл
подсказывает пострадавшему, что, подставив другую щеку, и не отомстив, он
добьется в лучшем случае моральной победы, то есть чего-то неощутимого.
Естественное желание подставить себя под второй удар подкрепляется
уверенностью, что это только разгорячит и усилит Зло и что моральную победу
противник припишет себе.
Но есть другие, более серьезные поводы для сомнений. Если первый удар
не вышиб дух из потерпевшего, он может задуматься над тем, что, подставив
другую щеку, он растравляет совесть обидчика, не говоря о его бессмертной
душе. Моральная победа может оказаться не такой уж моральной, потому что
страдающий часто склонен к самолюбованию и, кроме того, страдание возвышает
обиженного, дает ему превосходство над врагом. А как бы ни был зол ваш
недруг, он -- человек, и, не умея возлюбить ближнего, как самого себя, мы
все же знаем, что зло начинается там, где человек начинает полагать себя
лучше других. (Не потому ли вы получили первую пощечину?) Так что, кто
подставляет другую щеку, тот, самое большее, сводит на нет успех противника.
«Смотри,-- как бы говорит вторая щека,-- ты мучаешь только плоть. Тебе не
добраться до меня, не сокрушить мой дух». Правда, это и в самом деле может
раззадорить обидчика.
Двадцать лет назад в одной из многочисленных тюрем на севере России
произошла следующая сцена. В семь часов утра дверь камеры распахнулась, и
вертухай обратился с порога к заключенным:
-- Граждане! Коллектив ВОХР вызывает вас на социалистическое
соревнование по рубке дров, сваленных у нас во дворе.
В тех краях нет центрального отопления, и органы УВД взимают
своеобразный налог с лесозаготовителей в размере одной десятой продукции. В
момент, о котором я говорю, двор тюрьмы выглядел точно, как дровяной склад:
груды бревен громоздились в два и три этажа над одноэтажным прямоугольником
самой тюрьмы. Нарубить дрова было, конечно, необходимо, но таких
социалистических соревнований раньше не было.
-- А если я не буду соревноваться? -- спросил один заключенный.
-- Останешься без пайка,-- ответил страж.
Раздали топоры, и дело пошло. Узники и охрана вкалывали от души, и к полудню все, в первую очередь изголодавшиеся зеки, выдохлись. Объявили
перерыв, все сели перекусить, кроме заключенного, который спрашивал утром об
обязательности участия. Он продолжал рубить. Все дружно над ним смеялись и острили в том духе, что вот-де, говорят, будто евреи хитрые, а этот -- смотри, смотри… Вскоре работа возобновилась, но уже с меньшим пылом. В
четыре у охранников кончилась смена. Чуть позже остановились и зеки. Лишь один топор по-прежнему мелькал в воздухе. Несколько раз ему говорили
«хватит», и заключенные, и охрана, но он не обращал внимания. Он словно втянулся и не хотел сбивать ритм или уже не мог. Со стороны он выглядел
роботом. Прошел час, два часа, он все рубил. Охрана и заключенные смотрели на него пристально, и глумливое выражение на лицах сменилось изумлением,
затем страхом. В половине восьмого он положил топор, шатаясь, добрел до камеры и заснул. В остаток срока, проведенного им в тюрьме, ни разу не организовывалось социалистическое соревнование между охраной и заключенными, сколько бы дров ни привозили в тюрьму.
Наверное, тот парень выдержал это -- двенадцать часов рубки без
перерыва -- потому, что был молод. Ему было двадцать четыре года, чуть больше, чем вам сейчас. Но думаю, что в основе его поведения лежало нечто
иное. Не исключено, что он, как раз потому, что был молод, помнил Нагорную проповедь лучше, чем Толстой и Ганди. Ибо зная, что Сын человеческий обычно
изъяснялся трехстишиями, юноша мог припомнить, что соответствующее решение
не кончается на «Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую», а
продолжается через точку с запятой: «И кто захочет судиться с тобою и взять
у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; И кто принудил тебя идти с ним
одно поприще, иди с ним два». В таком виде строчки Евангелия мало имеют
отношения к непротивлению злу насилием, отказу от мести и воздаянию добром
за зло. Смысл этих строк никак не в призыве к пассивности, а в доведении зла
до абсурда. Они говорят, что зло можно унизить путем сведения на нет его
притязаний вашей уступчивостью, которая обесценивает причиняемый ущерб.
Такой образ действий ставит жертву в активнейшую позицию -- позицию
духовного наступления. Победа, если она достигнута, не только моральная, но
и вполне реальная. Другая щека взывает не к совести обидчика, с которой он
легко справится, но ставит его перед бессмысленностью всей затеи -- к чему
ведет всякое перепроизводство. Напоминаю вам, что речь не идет о честной
схватке. Мы обсуждаем ситуацию, когда изначально силы противников не равны,
когда нет возможности ответить ударом на удар и обстоятельства все против
тебя. Другими словами, мы говорим о черной минуте жизни, когда моральное
превосходство над врагом не утешает, а враг слишком нагл, чтобы будить в нем
стыд или крупицы чести, когда в вашем распоряжении -- собственные ваши лицо,
одежда да две ноги, готовые прошагать, сколько надо. Здесь уже не до
тактических ухищрений. Подставленная вторая щека -- это выражение
сознательной, холодной, твердой решимости, и шансы на победу, сколь бы малы
они ни были, прямо зависят от того, вс ли вы взвесили. Поворачиваясь щекой
к врагу, вы должны знать, что это только начало испытаний, как и цитаты, и
должны собраться с духом для прохождения всего пути -- всех трех стихов из
Нагорной проповеди. В противном случае вырванная из контекста строка
приведет вас лишь к увечью). Строить этику на оборванной цитате значит либо
накликать беду на свою голову, либо обратиться в умственного буржуа,
размякшего в уюте убеждений. В любом из этих двух случаев (из них второй, в
компании всех благородных поначалу и обанкротившихся потом движений по
крайней мере не лишен приятности) вы отступаете перед Злом, отказываясь
обнажить его слабость. Ибо, позвольте опять напомнить, Злу присущи абсолютно
человеческие черты. Этика, построенная на оборванной цитате, изменила в
Индии после Ганди разве что цвет кожи правителей. А голодному безразлично,
из-за кого он голоден. Пожалуй, он предпочтет обвинить в своем горестном
положении белого, а не собрата, потому-то социальное зло тогда приходит откуда-то извне и, может быть, окажется менее гнетущим. Когда враг -- чужой, то остается почва для надежд и иллюзий. Так же и в России, этика, основанная Толстым на оборванной цитате, в большой степени подорвала решимость народа в борьбе с полицейским государством. Что воспоследовало, известно: за шесть десятилетий подставленная щека и все лицо народа обратились в один огромный синяк, и государство, уставшее от бесчинств, в конце концов стало попросту
плевать в него.
Как и в лицо всему миру.
Так что, если вы захотите применить
христианское учение на практике и на языке современности истолковать слова Христа, вам не обойтись тарабарским жаргоном современной политики. Вам надлежит усвоить первоисточник умом, если не сердцем. В Нем было значительно
меньше от доброго человека, чем от Духа Святого, и опираться на Его доброту в ущерб Его философии смертельно опасно.
Признаюсь, мне отчасти неловко толковать об этих материях, потому что подставлять или не подставлять другую щеку в конечном счете каждый решает
сам. Борьба идет без свидетелей. Ее орудием служит твое лицо, твоя одежда,
твоим ногам предстоит шагать. Советовать, тем более указывать, как распорядиться этим достоянием, не то чтоб недопустимо, но безнравственно.
Всe, к чему я стремлюсь, это освободить вас от словесного штампа, который подвел столь многих и принес так мало пользы. И еще я бы хотел заронить в вас мысль, что пока у вас есть лицо, рубашка, верхняя одежда и ноги, не безнадежен и беспросветный мрак.
И, наконец, важнейшая причина ставит того, кто говорит вслух об этом, в неловкое положение -- и это не одно только по-человечески понятное нежелание слушателя смотреть на себя, юного и отважного, как на потенциальную жертву.
Нет, это просто трезвый взгляд на людей и понимание, что и среди вас, в этой аудитории, есть потенциальные палачи, а раскрывать военную тайну перед врагом -- плохая стратегия. Снимает же с меня обвинение в невольном
предательстве или, еще хуже, в механическом переносе сиюминутного статус-кво в будущее надежда, что жертва будет всегда хитрее, сообразительнее и
предприимчивее своего палача. И это даст ей надежду на выигрыш.
Снег сено запорошил
сквозь щели под потолком.
Я сено разворошил
и встретился с мотыльком.
Выбрался и глядит,
как «летучая мышь» чадит,
как ярко освещена
бревенчатая стена.
Мотылек, мотылек,
от смерти себя сберег,
забравшись на сеновал.
Выжил, зазимовал.
Выжил, зазимовал.
Приблизив его к лицу,
я вижу его пыльцу
отчетливей, чем огонь,
чем собственную ладонь.
Среди вечерней мглы
мы тут совсем одни.
И пальцы мои теплы,
как июльские дни.
Мотылек, мотылек,
от смерти себя сберег,
забравшись на сеновал.
Выжил, зазимовал.
Выжил, зазимовал
Человек - это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки. Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать, - ведь я сын фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда понимаешь, до какой степени чужая жизнь - заложница твоей памяти, хочется отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени.
I
Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет.
Это январь. Зима.
Согласно календарю.
Когда опротивеет тьма,
тогда я заговорю.
II
Пора. Я готов начать.
Не важно, с чего. Открыть
рот. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.
О чем? О днях, о ночах.
Или же -- ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о
людях. Они умрут.
Все. Я тоже умру.
Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.
III
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.
Лицами их привит
к жизни какой-то не-
покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,
что противно уму.
Что выражает лесть
неизвестно кому.
IV
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них -- и внутри нутра.
Внутри у предметов -- пыль.
Прах. Древоточец-жук.
Стенки. Сухой мотыль.
Неудобно для рук.
Пыль. И включенный свет
только пыль озарит.
Даже если предмет
герметично закрыт.
V
Старый буфет извне
так же, как изнутри,
напоминает мне
Нотр-Дам де Пари.
В недрах буфета тьма.
Швабра, епитрахиль
пыль не сотрут. Сама
вещь, как правило, пыль
не тщится перебороть,
не напрягает бровь.
Ибо пыль -- это плоть
времени; плоть и кровь.
VI
Последнее время я
сплю среди бела дня.
Видимо, смерть моя
испытывает меня,
поднося, хоть дышу,
зеркало мне ко рту, --
как я переношу
небытие на свету.
Я неподвижен. Два
бедра холодны, как лед.
Венозная синева
мрамором отдает.
VII
Преподнося сюрприз
суммой своих углов,
вещь выпадает из
миропорядка слов.
Вещь не стоит. И не
движется. Это -- бред.
Вещь есть пространство, вне
коего вещи нет.
Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: «Ебена мать!»
VIII
Дерево. Тень. Земля
под деревом для корней.
Корявые вензеля.
Глина. Гряда камней.
Корни. Их переплет.
Камень, чей личный груз
освобождает от
данной системы уз.
Он неподвижен. Ни
сдвинуть, ни унести.
Тень. Человек в тени,
словно рыба в сети.
IX
Вещь. Коричневый цвет
вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
ничего. Натюрморт.
Смерть придет и найдет
тело, чья гладь визит
смерти, точно приход
женщины, отразит.
Это абсурд, вранье:
череп, скелет, коса.
«Смерть придет, у нее
будут твои глаза».
X
Мать говорит Христу:
-- Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Как ступлю на порог,
не поняв, не решив:
ты мой сын или Бог?
То есть мертв или жив?
Он говорит в ответ:
-- Мертвый или живой,
разницы, жено, нет.
Сын или Бог, я твой.
Приходить нужно туда, где кроме воспоминаний есть люди, которые тебя ждут.
Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики!
Не будь как все, будь собой.
Не в том суть жизни, что в ней есть, но в вере в то, что в ней должно быть.
Верь, что твои желания сбудутся, тогда обязательно всё так и будет.
Жить просто: надо только понимать, что есть люди, которые лучше тебя. Это очень облегчает жизнь.
…
Когда устанешь от бесконечного самоанализа, позвони мне. Потанцуем.
Кому бы мне позвонить…)
Ты это я; потому что кого же мы любим, как не себя?
Себя любить нужно, но в меру.
Если президенты не могут делать этого со своими жёнами, они делают это со своими странами.
Судя по всему, у всех президентов проблемы с личной жизнью…
Предпоследний этаж
раньше чувствует тьму,
чем окрестный пейзаж;
я тебя обниму
и закутаю в плащ,
потому что в окне
дождь - заведомый плач
по тебе и по мне.
Нам пора уходить.
Рассекает стекло
серебристая нить.
Навсегда истекло
наше время давно.
Переменим режим.
Дальше жить суждено
по брегетам чужим.
Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это -
города, человеков, но для начала зелень.
Стану спать не раздевшись или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода -
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
Сентябрь. Ночь. Все общество - свеча.
Но тень еще глядит из-за плеча
в мои листы и роется в корнях
оборванных. И призрак твой в сенях
шуршит и булькает водою
и улыбается звездою
в распахнутых рывком дверях.
Темнеет надо мною свет.
Вода затягивает след.
Да, сердце рвется все сильней к тебе,
и оттого оно - все дальше.
И в голосе моем все больше фальши.
Но ты ее сочти за долг судьбе,
за долг судьбе, не требующей крови
и ранящей иглой тупой.
А если ты улыбку ждешь - постой!
Я улыбнусь. Улыбка над собой
могильной долговечней кровли
и легче дыма над печной трубой.
Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?
И что здесь подо мной: вода? трава?
отросток лиры вересковой,
изогнутый такой подковой,
что счастье чудится,
такой, что, может быть,
как перейти на иноходь с галопа
так быстро и дыхания не сбить,
не ведаешь ни ты, ни Каллиопа.
Иосиф Бродский.
Новые стансы к Августе
село Норенское, 1964 г.
Когда придет октябрь - уходи,
По сторонам презрительно гляди,
Кого угодно можешь целовать,
Обманывать, губить и б***овать,
До омерзенья, до безумья пить.
Но в октябре не начинай любить…
Клоуны разрушают цирк.
Слоны убежали в Индию,
тигры торгуют на улице полосами и обручами,
под прохудившимся куполом, точно в шкафу, с трапеции
свешивается, извиваясь, фрак
разочарованного иллюзиониста,
и лошадки, скинув попоны, позируют для портрета
двигателя. На арене,
утопая в опилках, клоуны что есть мочи
размахивают кувалдами и разрушают цирк.
Публики либо нет, либо не аплодирует.
Только вышколенная болонка
тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается
к сахару: что вот-вот получится
одна тысяча девятьсот девяносто пять.