Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчужденья мчаться Бог весть откуда —
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданьи чуда.
Побегут виденья, почудится визг и вой —
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времен уплывает кораблик грешный,
и пускай над ним, как рожок, запоет строка
и дождем отольется трель с вороным отливом —
и сверкнет прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом —
словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо — к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.
синий платочек да шарф голубой
как же давно мы не спали с тобой
грусть не топили в казенном вине
пальцев смеясь не сплетали во сне
крутится вертится шарф или шар
как же давно я летал и дышал
черное небо морозный металл
то ли состарился то ли устал
макулатура и металлолом
тополь обкорнанный дом за углом
порох бездымный бездомный ли снег
где эта улица где этот век.
Говорят, что время - река. Тогда человек - ручей,
что уходит внезапно под почву - и нет его.
Остаются сущие мелочи, вроде ключей
запропастившихся, не говоря уж о
изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше-
нии Лазаря (квалифицирующемся, как бред,
нарушающий все законы физики). По чужой душе
без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.
Говорят, что носивший музыку на руках
и губивший её, как заурядный псих,
несомненно, будет низвергнут в геенну, как
соблазнивший кого-то из малых сих.
А ещё говорят, что смерть - это великий взрыв.
Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и
второпях ночную молитву проговорив,
даже грешник становится равен своей любви?
За колючей проволокой земной тюрьмы,
за поминальным столом с безносою, в многотрудный час
подземельных скорбей, без ушедших мы
кое-как выживаем - но как же они без нас?
Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги,
Да остался давний один должок -
Леденцовый город, сырой снежок.
Что еще в испарине тех времен?
Был студент речист, не весьма умен,
Наряжался рыжим на карнавал,
По подъездам барышень целовал.
Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознет - и лбом саданешь в стекло,
А очнешься вдруг - двадцать лет прошло.
Я тогда любил говорящих «нет»,
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча,
Музыкальным ларчиком без ключа.
Я забыл, как звали моих подруг,
Дальнозорок сделался, близорук,
Да и ты ослепла почти, душа,
В поездах простуженных мельтеша.
Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.
Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.
То ли мышь под пальцами, то ли ложь,
Поневоле слезное запоешь.
Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Все-то мнится - сердце сквозь даль и лед
Колокольным деревом прорастет.
А должок остался, на два глотка,
И записка мокрая коротка -
Засмоли в бутылку воды морской,
Той воды морской пополам с тоской,
Чтобы сны устроили свой парад,
Телефонный мучая аппарат,
Чтобы слаще выплеснуться виной -
Незабвенной, яблочной, наливной…
Я ничего не знаю наперед,
и только мелко вздрагивают губы,
когда февраль печаль сырую льет
на городские плоскости и кубы.
Еще кичимся молодостью мы,
еще хохочем по ночным трамваям,
и в шепотке юродивой зимы
своей судьбы еще не различаем.
Мне хорошо - я все-таки могу,
склонившись в небо с лестничной площадки,
помочь тебе, мышонок на снегу,
поднять тебя, согреть тебя в перчатке.
Но плачешь ты - и жизнь вдвойне страшна,
дымится ночь, лед схватывает руку,
и медленно ступает тишина
сквозь Петербург, похожий на разлуку…
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими братьями не уличен,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьем.
Суетливо спешит, путешественник пылкий,
хоть дорога и недалека,
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка.
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
Наводнение? Или жара?
Так и мы поумнели под старость - чего там! -
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полетом,
неуверенным взмахом крыла.
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает - и этого не передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.
Вот гордый человек с довольною гримасой
пьет крепкое вино и ест овечье мясо,
он знает наизусть весь говор человечий,
он женщиной своей владеет каждый вечер,
а женщина его, смеясь, готовит ужин
и после трапезы владеет этим мужем.
Но искушение приходит к человеку,
чтоб превратить его в душевного калеку.
Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,
с улыбкой волчьею исходит черной желчью,
что меланхолией прозвали древнегреки,
и нет веселья больше в этом человеке.
Превозмогая приступ слабости и лени,
уйдет на кухню он и рухнет на колени -
ладони сложены, смирение во взоре,
и жажда истины в серьезном разговоре
с тем, кто среди небес на троне восседает
и бытием людским бесстрастно управляет.
Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,
вести нельзя, верней, они односторонни,
усталый этот раб во мраке русской ночи
одной проблемою в молитве озабочен:
«Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!»
Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
Где пятна птичьего помета
на бронзе памятников, где
гранитов, мраморов без счета,
и девы в сумрачном труде
томятся - кто у кассы, кто у_
компьютера, а кто и у_
больничных коек, очи долу
склонив, и только ввечеру
переживают, смотрят мудро,
беседу хитрую ведут
и тайно рисовую пудру
на щеки юные кладут -
там, щедро сдобренная талым
снежком, сырая спит земля,
там молодежь спешит в Джорджтаун,
ушами тихо шевеля,
и голубые человеки,
вкусив волшебных папирос,
в громоподобной дискотеке
уже целуются взасос -
а мы с тобой сидим поодаль
и говорим, что поздний час,
твердим, что опиумная одурь
пусть хороша, да не про нас,
поскольку одурь есть иная,
иная блажь на склоне лет,
но как назвать ее - не знаю.
И ты смеешься мне в ответ.
Под облаком, под снежным дымом
я там любил и был любимым,
да-да, любил и был любим…
ах город, град мемориальный,
квадратный, грузный, нереальный,
под небом жадно-голубым…
Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь?
Лучше хлебушка, друг, накроши
голубям, поброди по Москве, помолись
о спасении грешной души -
по брусчатке трамвайного космоса, без
провожатого, чтобы к стихам
приманить горький голос с открытых небес -
как давно ты его не слыхал!
Помолчи, на бульваре продутом постой,
чтоб гортань испытать на испуг,
одержимый усталостью и немотой,
как любой из прохожих вокруг -
лишь в молитву свою ни обиду, ни лесть
не пускай - уверял же Орфей,
что прочнее любви средостение есть
между нами и миром теней -
уверял, и бежал от загробных трудов
по замерзшим кругам Патриарших прудов:
заживающий вывих, саднящий ожог -
и летел от коньков ледяной порошок…
Было ранено, стало залечено - после долгой и волглой зимы
на исходе июньского вечера я хочу на иные холмы.
Меньше часа дорогой проселочной - и уже до реки добредешь,
где белеет игрушкою елочной колокольня за озером. Дождь
скоро кончится. В мирной обители светлым паром исходит земля,
заклинателю и обольстителю океаны покоя суля,
и с хрипящим, дурным напряжением вдруг почуешь сквозь трель соловья,
что ветшает и с каждым движением истончается ткань бытия.
И душа осторожная мается, и острожник о воле поет,
и сирень под руками ломается, озирается, пахнет, живет -
слушай, если отказано в иске и в многословном служенье твоем -
не затем ли созвездья персидские, шелестящий, густой водоем
юной ночи и хрупкое кружево вдохновения? Словно вино,
словно сердце - расширено, сужено - хмелем ветреным бродит оно,
не расплачется и не расплатится - только смотрит в бездонный зенит,
где по блюдечку яблочко катится, и звезда на востоке звенит…
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя - музыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу -
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим -
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, -
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
Всю жизнь торопиться, томиться, и вот
добраться до края земли,
где медленный снег о разлуке поет,
и музыка меркнет вдали.
Не плакать. Бесшумно стоять у окна,
глазеть на прохожих людей,
и что-то мурлыкать похожее на
«Ямщик, не гони лошадей».
Цыганские жалобы, тютчевский пыл,
алябьевское рококо!
Ты любишь романсы? Я тоже любил.
Светло это было, легко.
Ну что же, гитара безумная, грянь,
попробуем разворошить
нелепое прошлое, коли и впрямь
нам некуда больше спешить.
А ясная ночь глубока и нежна,
могильная вянет трава,
и можно часами шептать у окна
нехитрые эти слова…
До горизонта поля полыни
до горизонта поля полыни
а за полынью поля сирени
а за сиренью поля беглеца
до самой смерти попытка жизни
до самой смерти возможность жизни
до самой жизни возможность смерти
и так без конца без конца
Я сам не знаю чего мы ищем
паря меж церковью и кладбищем
чего мы ищем о чем мы помним
когда плывем в небосвод ночной
в полях пшеницы в полях сирени
убегают в прошлое наши тени
ускользают в прошлое наши тени
надеждой мучаясь и виной
До горизонта вместе с грозою
сизые ночи гневные зори
вплоть до подземного дома грома
до расставанья, а дальше врозь
дальше на выбор - свист соловьиный
шелест совиный явка с повинной
в полях несжатых дорога к дому
покуда сердце не сорвалось
А с двух сторон с двух сторон пригорка
снежная оземь легла скатерка
где полыхали поля полыни
полынья протяжная глубока
заснежено сердце, а в небе ночами
не замерзает речка печали -
не замерзает эта река
Обманывая всех, переживая,
любовники встречаются тайком
в провинции, где красные трамваи,
аэропорт, пропахший табаком,
автобус в золотое захолустье,
речное устье, стылая вода.
Боль обоймет, процарствует, отпустит -
боль есть любовь, особенно когда
как жизнь, три дня проходит, и четыре,
уже часы считаешь, а не дни.
Он говорит: «Одни мы в этом мире».
Она ему: «Действительно одни».
Все замерло - гранитной гальки шелест,
падение вороньего пера,
зачем я здесь, на что еще надеюсь?
«Пора домой, любимая». «Пора».
Закрыв глаза, и окна затворяя,
он скажет «Ветер». И ему в ответ
она кивнет. «Мы изгнаны из рая».
Она вздохнет, и тихо молвит «Нет».
Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб-
черно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов c костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустертое
измерение бездн и высот -
необъятное, или четвертое,
или жалкое - Бог разберет…
Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет -
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьется от случая к случаю
средоточие ночи живой -
так оплыл низкий, глиняный дом его! -
и в бездомном просторе кривом
крылья мира - жука насекомого -
отливают чугунным огнем