Нового бога, впрочем, и новую Россию искали все художники той непростой эпохи. Хлебников откапывал в водоворотах грёз по-своему: «Это шествуют творяне, заменивши д на т, Ладомира соборяне с Трудомиром на шесте». Блок - по-своему. Как ни странно, никто из них так и не нашёл - по воле рока господь оставался прежним, традиционным.
Наш бог бег…
Маяковский
Да. Ты - родная Галилея
Мне - невоскресшему Христу.
Блок
Боги, когда они любят,
Замыкающие в меру трепет вселенной,
Как Пушкин жар любви горничной Волконского.
Хлебников
…Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Иисус Христос.
Блок
Нового бога, впрочем, и новую Россию искали все художники той непростой эпохи. Упомянутый Хлебников откапывал в водоворотах грёз по-своему: «Это шествуют творяне, заменивши д на т, Ладомира соборяне с Трудомиром на шесте». Блок - по-своему. Как ни странно, никто из них так и не нашёл - по воле рока господь оставался прежним, традиционным.
Например, по поводу окончания поэмы «Двенадцать», по-хлебниковски пронизанной числовой и космической символикой, Блок писал в дневнике: «Что Христос идёт перед ними - несомненно. Дело не в том, что „достойны ли они Его“, а страшно, что опять Он с ними, и другого пока нет, а надо Другого».
Отсутствие по непонятным причинам иного, «доброго» Отца небесного навевает жуткий трепет - «мелкую дрожь». Потому что рядом, во главе угла снова Тот, единственный, сакраментальный. Но, к несчастью, недостойный - чувствуете, как «дрожь» институционально близка дню сегодняшнему? Близка собственно невозможностью заполнить образовавшихся в нынешнем народном сознании нравственных пустот в попытках воссоздать единственно верную дорогу: истинную точку зрения на социально-общественные явления. Как непривычно каверзно противоречат «тщетным» наслоениям событий наши привычные идолы - для каждого, конечно, свои, национальные, поколенческие etc.
Это катастрофическое обрушение моральных законов сущего. Где горестное воззвание к Божьей матери уже не «утолит моих печалей», - а лишь токмо дальше отбрасывает-отдаляет «нормальную» Россию от России сегодняшней: «За Чёрное море, за море Белое»…
«Над вымыслом слезами обольюсь…»
В целом, есенинская поэтическая, художественническая «Россиюшка» начала XX в., этапа постоянного ожидания «неслыханных мятежей», наиболее близка к современной её ипостаси именно у Блока: «Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала в небо. Налиму выплеснуться до луны…» - отмечает Блок в 1918-м, после года восторгов, прозревая. Каясь.
До субстанционально решающего 2018-го осталось всего ничего. Так же, однако, как до скорого столетия Октябрьского революционного переворота. Там - присосёмся, словно налимы, к долгожданному льду и… Тресь! - луна опять ускользнет на небо. И всё останется по-прежнему. Или хуже. Или наконец лучше.
Предвестием «Святого воскресения» учителя-«демона» - Гоголя - торжественно звучат над «мировою чепухою» блоковские пасхальные колокола. Благостно призывая к забвению всех несправедливостей мира. Противопоставляя гоголевским, канувшим в лету реакционным «абстракциям», - антропологический идеал человека-демократа. Сотворившего из «невоплощённых призраков» петербургских ледяных туманов мифологический алмаз - «чёрный бриллиант» нового века: Vita Nuova.
Разные боги, разные мировоззрения, разные смыслы запоздалых, в общем-то, откровений. Но запоздалых не для художника - тут границ нет, - для навсегда «упущенной» в безвременье России.
Непримиримость раннего Блока к бесчеловечию столыпинской власти компенсировалась тогда утопическим стремлением объяснить отечественный капитализм воздействием заграницы. Где «по-плохому» буржуйский Запад отчётливо выступает рьяным антагонистом «хорошего» русского монархизма-максимализма - с толстовско-патриархальными идеалами и национально-психологическими почвенническими антитезами Достоевского.
И вот тут-то я ищу причину этой «разности» - этого уже поздне-блоковского inferno, - «страшно!» Оттого что наш старый проверенный русский Бог опять не с нами и не здесь. А там и с теми, кто пулей палит в кондовую «избяно-толстозадую» Россиюшку, Святую Русь: «Эх, эх, без креста!».
Основание вопроса вроде бы ясно и понятно.
Вначале: демократические устремления литературы Золотого века в придачу с идеалами не искажённого коллективной сущностью человека.
Второе, евангелистское: «Се - человек». В значении нас как «Сынов Человеческих». У Блока трансформирующегося в значение парадоксальной злокозненности, эпигонства: «Я - человек». Далее плавно перетекающее в «кощунство» из эпиграфа данной статьи: «невоскресший Христос» - это Я и есть (!). Тут Блок уже почти совпадает со словами Вершителя о христианах: «Он весь дитя добра и света». Вменяя затем Христу бунтарское, личностное: «Он весь - свободы торжество». Вконец соединяя Его… с собой. (Что мог позволить только Блок! - не зря ему восхищённо «кланялись» многие литературные вороги той поры.)
Одновременно по-карамазовски пробуждаясь и непрестанно борясь с самим собой - Христом и «смиренным я - человеком» - в одном лице. Наполняя содержание произведений темой невыносимой тоски «эсхатологических чаяний» - изображением сложного, консистентного (в мистическом духе соловьёвских утопии «синтеза» и «поэзии нонсенса», явно повлиявших на Б.) образа преисподней как Дома, выкрученного наизнанку. Перевёрнутого в дьявольские подземелья смыслов: «Разве этот дом - дом в самом деле?» …Так и не поднявшись до «стихийного материализма» Толстого. Правда, переплюнув последнего в предвидении ужаса разгорающегося «огня» народной мести. Что вовсе не удивительно: этика Блока революционна. Толстого - антиреволюционна.
С мощными пушкинскими историческими гармониями построений - сквозь «шумное поколение» антиподов сороковых годов - через утилитарную непробиваемость нигилизма «шестидесятников». Вооружившись метафизикой толстовского демократизма, Блок рьяно вгрызается в адскую твердь субъективных ассоциаций внешнего мира и, заметённый бесами, - «вихрями снежными над бездной», - то неистово «строит белый снежный крест», сиречь внутреннюю церковь, то разрушает. Тем самым прощаясь, развенчивая и преодолевая силу притяжения первого своего бога, напоминающего дьявола, - соблазны декаданса.
Конфронтируя классиков литературы, «гениальной путаницы» 19 века, - с исконно хаотичной реальностью, - Б. приговаривает мир к космическому заключению в оковы «чёрного хаоса»: «психология - бесконечна, душа - безумна, воздух - чёрный». - Монтируя меж собою Гоголя с Достоевским, Канта с Вл. Соловьёвым, Стринберга и Ницше, Толстого с Пушкиным, он, - рискуя, - рисует, лепит действительность из нагромождения энигматических кантовских антиномий - знамений «неслыханных перемен». Люто ненавидит старые неуязвимые призраки феодализма, - но буржуазную цивилизацию ненавидит ещё больше.
Антибуржуазный - вплоть до постславянофильства, до специфического национализма, - утверждая бескорыстное служение народу непреложной целью искусства, к тому же «обожжённый» диалектической сложностью истории культуры во время творчески значимой итальянской поездки, Блок… боится на самом деле и жизни, и этого «своего» народа: «забитых существ неизвестных пород». И воровства, и варварства, и наглости-безбожия. Беспрецедентного безделья-веселья под «игом лени», мещанства наконец: «Я имею право спросить, - по-пушкински абстрагируется он в некое условное „я“, - какое имеют право говорить о гибели человечества, когда Иван Иваныч здоров, „доволен собой, своим обедом и женой“»…
Сходственно пугал и одномоментно притягивал-заманивал Блока разбитной бакунинский бог анархизма - с иррелигиозными формулами наподобие «человек свободен, следовательно бога нет»: «Можно было бы разве лишь исторически пытаться доказать, что мистики не были анархистами, ни особенно анархисты мистиками», - читаем у Вяч. Иванова. Пытавшегося угодливо соединить каббалистический пафос с настроениями борьбы и бунта начала XX в. Хотя и почвеннического догматизма Иванова, сформированного в размышлениях о фатальных, глубинно русских корнях анархизма, Блок чурался: «…чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком», - отказывается-отворачивается от мистического бога тоже.
«Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»
Эту пушкинскую фразу Блок трансформирует в собственную: «Мир прекрасен и в отчаянии - противоречия в этом нет».
Он бы и готов сделать Пушкина «другим» богом, да, упившись в интимной лирике мелодическими соблазнами и чудом ощущения красот бытия и микрокосма - «глаза, опущенные скромно»…, - упирается в непреодолимую даже Пушкиным стену безнравственных утопий «страшного мира». Которую не преодолеть, «взмахнув крылом». И где в помине не было и нет таких любимых Александром Сергеевичем обителей «трудов и чистых нег».
Эту невероятную трагедию кощунства и святотатства, в «страсти и ярости» разверзшуюся перед Блоком, не в силах объять, объяснить бог Пушкина. Невзирая на то, что имя Пушкина, анализ его наследия и аллюзии на него с избытком «переполняют» чашу блоковской публицистики и лирики. Подобно, скажем, пронизывающему творчество Б. символическому интертексту спящей царевны с грядущим подвигом её неминуемого избавления: «кто меч скуёт?».
Предчувствуя неизбежность «русского бунта» со всеми вытекающими, Блок, высоко ценивший фактор движения как такового, - бег без продыху, - на первое место неизменно ставит тему жёсткого разрыва-отказа, ухода из дома-«родного пепелища» (перекликаясь с Достоевским, у которого дом, унесённый наводнением, сменяется катастрофой, ставшей потом рутиной) - по идеализированной несуществующей дороге в новый век «акций, рент и облигаций».
Далее - тема вечного боя, где «покой нам только снится» и «есть упоение в бою». Подходя к предоктябрьскому и следом октябрьскому периодам сочинительства с тотальным пониманием-мироощущением патерналистского рывка вперёд. Причём рывка, - неотвратимо связанного с пантеистическим понятием возвращения назад, к истокам, в некрасовскую «глубину» - широчайшему наследию прошлого и неоспариваемым культурным ценностям. Из чего, в принципе, и складывается общемировой, всечеловеческий исторический путь. Опыт. Сейчас бы сказали - тренд. Что вроде бы и должно обернуться фундаментом культурной политики послереволюционной России.
И что, разумеется, не произошло. А превратилось в мещанскую похлёбку - «биржёвку» футуристической «брани» со сбрасыванием традиций с «парохода современности». И во всесильный Пролеткульт «варварских масс». Нещадно сбросивший, в свою очередь, с парохода современности и сам футуризм: «Человек - животное. В нём сквозят черты чрезвычайной жестокости, как будто не человеческой, а животной, и черты первобытной нежности - тоже как будто не человеческой, а растительной. Всё это - временные личины, маски…».
«…ай да Парнасс! Ай да честная компания!»
Есть лучше и хуже меня,
И много людей и богов.
Идеалы безграничной независимости всегда превалировали у Блока над представлениями о необходимости нравственных догм: «…я сам свою жизнь сотворю, и сам свою жизнь погублю». Именно так, под хоругвью с огромной надписью «Судьба» - знаменем некого этического релятивизма - живописнейшая, яркая индивидуальность Блока в ореоле «вольной воли» органически сливается с образом народа.
Может, настоящий бог имманентно пребывает здесь, «на полотне» людских толп и судеб? - спрашиваю я: «…красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин!» - пафосно превозносит он уличных цыган и цыганок с «быстрыми, смуглыми руками». Всё дальше и дальше уходя от «Истины и Добра» Прекрасных Дам. Ставя многогранный и многоликий вопрос вопросов ребром: одна сторона - страдание и смерть; другая - свобода и «пьяная» картинность вольной, в частности цыганской, жизни. Превращая доподлинно народный мир - в эротический миф совокуплений радостного веселья, колоритных личностей и впечатлений. В противовес тоскливому прозябанию под тенью «Люциферова крыла» - в унынии, болезнях, пренебрежении: «И сыпали шутки, визжали с телег. И рядом тащился с кульком человек».
Поддакивая молодому Горькому, - в лице Макара Чудры осмеявшего такого же, как у Блока, умирающего тщедушного мещанина - «человека с кульком». Сглаживая, эстетизируя прикосновение к гробу ликующими песнями, цыганскими «плясками смерти».
В раздумьях о величии «маленького и могучего» лирического персонажа, нагнутого «позорным строем» и всенепременно достойного счастья, - Б. подспудно вторит Добролюбову, Успенскому, Горькому. Увлекающих его в «страстный грех» погони за скрывающимся в «дождевых туманах» клубком демократических ценностей.
И вот уже великолепная, пламенная и сильная царица-Русь, презирающая слабость и безволие, в облике кафе-шантанной певицы Фаины из «Песни Судьбы», прискорбно кричит матери-земле: «Родимая! Бури! Бури!» - в неутолённой жажде, потребности полнокровной жизни.
Она - мечта поэта о коренном, конститутивном преображении страны. Она - поёт пошленькие «общедоступные» куплеты. Она - противопоставление «настоящего» русского народа «неизвестной» толпе. Она, - не зная истинных путей, - изменяет всуе Жениху с ненавистным Спутником. Она и есть блоковская Русь.
Но снова не блоковский бог.
…"Вам не понять Фаину, - говорит герой из упомянутой поэмы, передавая нам, будущим потомкам, эстафету драматического генезиса редупликации протеста, богоборчества и богоотступничества двадцатого столетия.
«Нам не понять Россию», - резюмирую я, нынешний, «бездыханно» очарованный Блоком: «Заветы юношам и девам: презренье созревает гневом».
Блок-поэт отчётливо видит: гуманизм «природного естества», свойственный демократам-материалистам с их метафизической нормативностью, обнаружил вдруг крайнюю наивность и фактологическую нежизненность в бешеном кручении истории - диалектике форм общественного сознания. Покрытых флёром «дымносизого обмана», - в ущерб «негодованию», «возмездию» и «угрюмству». Во славу дьявольским противоречиям, противоречиям… визионера-Блока, наблюдателя. Участника «яркого пламени» событий: «Так вот куда нас привели века возвышенных, возвышенных мечтаний?..» - отвечает он на мой «вопрос вопросов» своим.
Отнюдь не ставя в повествовании финальной точки, - замедлив бег, шаг. Ведь ничего ещё не кончено. Благодарно прислушавшись к ночной тишине… По-новому окинув взглядом снежные улицы. Даль запушённого метелью сада. И дым костра, и предрассветное небо.
«Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, - вся эта невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов… Но ведь они говорят о боге, о том, о чём можно только плакать одному, шептать вдвоём, а они занимаются этим при обилии электрического света; и это - тоже потеря стыда, потеря реальности; лучше бы никогда ничем не интересовались и никакими „религиозными сомнениями“ не мучились, если не умеют молчать».
Блок
Примечания:
В заглавии текста: Aut deus, aut natura (лат.) - формула Фейербаха «Или бог, или природа» - в противовес формуле Спинозы «Бог, то есть природа»: Deus sive natura.
В последней фразе, цитате: «…в спорах о Христе и антихристе» - речь идёт о трилогии Д. Мережковского «Христос и антихрист».
Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому.
Делакруа
Утром приехал из Одессы Изя Лившиц. Он приезжал всегда по вечерам, и этот ранний приезд меня удивил.
Не глядя мне в глаза, он сказал, что четыре дня назад, 7 августа, в Петрограде умер Александр Блок.
Изя отвернулся от меня и, поперхнувшись, попросил:
- Пойдите к Исааку Эммануиловичу и скажите ему об этом… я не могу.
Я чувствовал, как сердце колотится и рвется в груди и кровь отливает от головы. Но я все же пошел к Бабелю.
Там на террасе слышался спокойный звон чайных ложечек.
Я постоял у калитки, услышал, как Бабель чему-то засмеялся, и, прячась за оградой, чтобы меня не заметили с террасы, пошел обратно к себе на разрушенную дачу. Я тоже не мог сказать Бабелю о смерти Блока.
На побережье долго стояли молчаливые дни. Литое море тяжело лежало у порога красных сарматских глин. Берега пряно и пыльно пахли давно
перезревшей и осыпавшейся лебедой. Изя Лившиц вспоминал стихи Блока:
Тишина умирающих злаков -
Это светлая в мире пора.
В те дни мы без конца говорили о Блоке. Как-то к вечеру приехал из города Багрицкий. Он остался у нас ночевать и почти всю ночь читал Блока. Мы с Изей молча лежали на темной террасе. Ночной ветер потрескивал в ссохшихся
листьях винограда.
Багрицкий сидел, поджав по-турецки ноги, на старом и плоском, как
лепешка, тюфяке. У него начинался приступ астмы. Он задыхался и курил
астматол. От этого зеленоватого порошка пахло горелым сеном.
Багрицкий дышал с таким напряжением, будто всасывал воздух через
соломинку. Воздух свистел, гремел и клокотал в его больных бронхах.
Во время астмы Багрицкому нельзя было разговаривать. Но ему хотелось
читать Блока, несмотря на стиснутое болезнью горло. И мы не отговаривали
его.
Багрицкий долго успокаивал самого себя и бормотал: «Сейчас пройдет.
Сейчас! Только не разговаривайте со мной». Потом он все же начал читать, и случилось нечто вроде желанного чуда: от ритма стихов одышка у Багрицкого
начала постепенно утихать, и сквозь нее все яснее и крепче проступал его
мужественный и романтический голос.
Читал он самые известные вещи, и мы были благодарны ему за это.
Тяжкий, плотный занавес у входа, За ночным окном - туман… Что теперь
твоя постылая свобода, Страх познавший Дон-Жуан?
И стихи и этот голос Багрицкого почему-то казались мне непоправимо
трагическими. Я с трудом сдерживал слезы.
Снова вернулась тишина, тьма, непонятное мерцание звезд, и опять из угла террасы послышался торжественный напев знакомых стихов:
Предчувствую тебя.
Года проходят мимо.
Все в облике одном
предчувствую тебя.
Весь горизонт в огне - и ясен нестерпимо.
Я молча
жду, тоскуя и любя…
Так прошла вся ночь напролет. Багрицкий читал, почти пел «Стихи о России», «Скифы», Равенну, что «спит у сонной вечности в руках». Только
ближе к рассвету он уснул. Он спал сидя, прислонившись к стенке террасы, и тяжело стонал в невыразимо утомительном сне".
Лицо у него высохло, похудело, на беловато-лиловых губах как будто
запеклась твердая корочка полынного сока, и весь он стал похож на большую
всклоченную птицу.
Через несколько лет в Москве я вспомнил эту белую корочку на губах
Багрицкого. Я шел за его гробом. Позади цокал копытами по булыжнику
кавалерийский эскадрон.
Больной, тяжело дышащий Самуил Яковлевич Маршак медленно шел рядом,
доверчиво опираясь на мое тогда еще молодое плечо, и говорил:
- Вы понимаете? «Копытом и камнем… испытаны годы… бессмертной
полынью… пропитаны воды - и горечь полыни… на наших губах». Как это…
великолепно!
Пыльное небо висело над скучной и душной Якиманкой. Во дворах кричали
дети, играя в «палочку-выручалочку». Оркестр вполголоса заиграл траурный
марш. Кавалерийские лошади, послушные звукам музыки, начали медленнее
перебирать ногами.
А в то далекое утро в 1921 году Багрицкий уехал в Одессу первой же конкой, даже не напившись чаю и не заходя к Бабелю. Ему нездоровилось. Он тяжело кашлял, свистел бронхами и молчал. Очевидно, ночью он натрудил себе
легкие.
Мы с Изей проводили Багрицкого до конки и зашли к Бабелю. Как всегда,
во время несчастий нас тянуло на люди.
Бабель писал в своей комнате. Он тотчас отодвинул рукопись и положил на нее тяжелый серый голыш.
Изредка в комнату залетал вкрадчивый морской ветер, и тогда все вокруг,
что могло легко двигаться: занавески на окнах, листки бумаги, цветы в стакане, - начинало биться, как маленькая птица, запутавшаяся в силке.
- Ну что ж, сироты, - с горечью сказал Бабель, - что же теперь мы будем
делать? Второго Блока мы не дождемся, живи мы хоть двести лет.
- Вы видели его? - спросил я Бабеля.
Я ждал, что Бабель ответит «нет», и тогда мне станет легче. Я был лишен
чувства зависти. Но всем, кто видел и слышал Блока, я завидовал тяжело и долго.
- Да, видел, - сказал Бабель.- И даже был у него на квартире на углу
Пряжки и Офицерской улицы.
- Какой он?
- Совсем не такой, как вы себе представляете.
- Откуда вы знаете, что я о нем думаю?
- Потому, что я думал наверняка так же, как и вы. Пока его не увидел.
Он вовсе не падший ангел. И не воплощение изысканных чувств и размышлений.
Это седеющий, молчаливый, сильный, хотя и усталый, человек. Он очень
воспитан и потому не угнетает собеседника своей угрюмостью и своими
познаниями. Мы разговаривали с ним сначала в столовой и сидели друг против
друга на гнутых венских стульях. Такие стулья нагоняют зевоту. Комната была
унылая, совсем непохожая на жилище светлого рыцаря в снежной маске. А в кабинете его вовсе не пахло нильскими лилиями и опьяняющим черным шелком
женских платьев. Пахло только книжной пылью. Обыкновенная квартира в обыкновеннейшем доме. Ну вот! У вас уже вытянулись лица. Вы уже недовольны и будете потом говорить, что я скептик, циник и у меня ничего не горит на сердце. И еще обвините меня в том, что я вижу только серую загрунтовку,
которая лезет из-под великолепных красок. А самих красок я не замечаю. Все
это у вас розовый гимназический бред! Красота духа, такая, как у Блока,
обойдется без золоченых рам. И без рыданий органа, и без всяческих
благовоний. Блок был по натуре пророком. У него в глазах была даже
пророческая твердость. Он видел роковую судьбу старого мира. Семена гибели
уже прорастали. Ночь затягивалась, и казалось, что ей не будет конца.
Поэтому даже неуютный, резкий свет нового революционного утра он приветствовал как избавление. Он принял революцию в свой поэтический мир и написал «Двенадцать». И он был, конечно, провидец. И в своих видениях, и в той потрясающей музыке, какую он слышал в русской речи.
Он умел переносить увиденное из одной плоскости жизни совсем в другую.
Там оно приобретало для нас, полуслепых людей, неожиданные качества. Мы с вами видим цветы, скажем - розы, в разгар лета в скверах, в садах, но Блоку
этого мало. Он хочет зажечь на земле новые, небывалые розы. И он делает это:
И розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом, на легком снегу…
Вот вы жалеете, что не видели Блока. Это понятно. А я, если бы у меня
было даже самое ничтожное воображение, пытался бы представить себе с конкретностью, какая только возможна, все, что сказал Блок хотя бы в этих
четырех строчках. Представить себе ясно, точно, и тогда мир обернулся бы одной из своих скрытых и замечательных сторон. И в этом мире жил бы и пел
свои стихи удивительный человек, какие рождаются раз в столетие. Он берет
нас, ничтожных и искалеченных «правильной» жизнью, за руку и выводит на песчаные дюны над северным морем, где - помните? - «закат из неба сотворил
глубокий многоцветный кубок» и «руки одна заря закинула к другой». Там такая
чистота воздуха, что отдаленный красный бакен - грубое и примитивное
сооружение - горит в сумерках, как «драгоценный камень фероньеры».
Я подивился хорошей памяти Бабеля: он всегда читал стихи на память и почти не ошибался.
- Вот, - сказал Бабель, подумав, - Блок знал дороги в область
прекрасного. Он, конечно, гигант! Он один отзовется в сердце таким
великолепным звоном, как тысячи арф. А между тем большинство людей придает
какое-то значение тому, что в столовой у него стояли гнутые стулья и что во время мировой войны он был «земгусаром». Люди с охотой бегут на смрадный
огонек предрассудков и невежественного осуждения.
Я впервые слышал от Бабеля такое сравнение, как «звон тысячи арф».
Бабель был суров, даже застенчив в выборе разговорных слов. От всего
цветистого в обыденном языке и блестящего, как золотая канитель, он досадливо морщился и краснел. Может быть, поэтому каждое слово из ряда так
называемых приподнятых в его устах теряло искусственность и «било»
наверняка. Но произносил он такие слова чрезвычайно редко, а сказав, тотчас
спохватывался и начинал высмеивать самого себя. Этим своим свойством он иногда раздражал окружающих. В частности, Изя Лившиц не выносил этих подчас
цинических нападений Бабеля на самого себя. И у меня тоже все столкновения с Бабелем - правда, довольно редкие - происходили из-за его глумления над
собой и наигранного цинизма.
Но свой «звон тысячи арф» Бабель не высмеял. Я догадался из отрывистых
его высказываний, что иногда он читал Блока наедине, по ночам, для самого
себя. Тогда он сбрасывал маску.
Окончательно выдал Бабеля Багрицкий, любивший иногда с совершенно
детским простодушием повторять чужие слова, если они ему нравились. Однажды,
когда мы говорили о Блоке, Багрицкий откашлялся и не совсем уверенно
произнес:
- Вы понимаете, мелодия только на арфах в унисон с глухим голосом
поэта. Такой голос был у Блока. Я мог бы под звуки арф читать по-разному все
его стихи. Честное слово! Я вытягивал бы, как тянут золотую нитку из спутанного разноцветного клубка, напев каждого стиха. Люди слушали бы и забывали, что есть время, жизнь и смерть, движение вселенной и бой
собственных сердец. Какой-то чувствительный немецкий виршеплет, склонный к поэтическому насморку, написал-таки неплохие стишки. Я забыл, как его звали,
этого многообещающего юношу. Стихи о том, что прекрасные звуки заключены
внутри каждого человеческого слова. И звуки эти подчиняются только воле
великих поэтов и музыкантов. Они одни умеют извлекать их из тугой сердцевины
слова.
Шаганэ ты моя Шаганэ,
Ты - крылатый призыв к вышине.
Безысходно туманная - ты
.Словно бледные в прошлом мечты.
Недотрога, тихоня в быту,
Недоступна в Своём терему.
Я в тревоге, в тоске и в мольбе
…О тебе, о тебе, о тебе.
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
…
Всё было для него не шуткой,
Ему лишь было втайне жутко:
Он, утверждая, отрицал
И утверждал он, отрицая.
(Всё б - в крайностях бродить уму,
А середина золотая
Всё не давалася ему!)
Он ненавистное - любовью
Искал порою окружить,
Как будто труп хотел налить
Живой, играющею кровью…
«Талант» - твердили все вокруг, -
Но, не гордясь (не уступая),
Он странно омрачался вдруг…
Душа больная, но младая,
Страшась себя (она права),
Искала утешенья: чужды
Ей становились все слова…
(О, пыль словесная! Что нужды
В тебе? - Утешишь ты едва ль,
Едва ли разрешишь ты муки!) -
И на покорную рояль
Властительно ложились руки,
Срывая звуки, как цветы,
Безумно, дерзостно и смело,
Как женских тряпок лоскуты
С готового отдаться тела…
Прядь упадала на чело…
Он сотрясался в тайной дрожи…
(Всё, всё - как в час, когда на ложе
Двоих желание сплело…)
И там - за бурей музыкальной -
Вдруг возникал (как и тогда)
Какой-то образ - грустный, дальный,
Непостижимый никогда…
И крылья белые в лазури,
И неземная тишина…
Но эта тихая струна
Тонула в музыкальной буре.
Наши чувства - это важная часть жизненной силы, которая постоянно проходит через нас. Если мы не позволяем себе переживать всю полноту наших эмоций, то перекрывается поток этой жизненной силы. Энергия блокируется в физическом теле и может оставаться в таком виде многие годы или даже всю жизнь, пока не высвободится. Это приводит к эмоциональным и физическим болезням.
В своё время Явлинский, Болдырев и Лукин образовали блок, назвав его по первым буквам фамилий ЯБЛоко. Чем ещё раз продемонстрировали свою интеллигентность.
* * *
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века -
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь - начнешь опять сначала
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
10 октября 1912 А. Блок
Вновь и вновь перечитываю и каждый раз воспринимаю по разному. Только гений мог вложить СТОЛЬКО смысла в столь малое