Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому.
Делакруа

Утром приехал из Одессы Изя Лившиц. Он приезжал всегда по вечерам, и этот ранний приезд меня удивил.
Не глядя мне в глаза, он сказал, что четыре дня назад, 7 августа, в Петрограде умер Александр Блок.
Изя отвернулся от меня и, поперхнувшись, попросил:
- Пойдите к Исааку Эммануиловичу и скажите ему об этом… я не могу.
Я чувствовал, как сердце колотится и рвется в груди и кровь отливает от головы. Но я все же пошел к Бабелю.
Там на террасе слышался спокойный звон чайных ложечек.
Я постоял у калитки, услышал, как Бабель чему-то засмеялся, и, прячась за оградой, чтобы меня не заметили с террасы, пошел обратно к себе на разрушенную дачу. Я тоже не мог сказать Бабелю о смерти Блока.

На побережье долго стояли молчаливые дни. Литое море тяжело лежало у порога красных сарматских глин. Берега пряно и пыльно пахли давно
перезревшей и осыпавшейся лебедой. Изя Лившиц вспоминал стихи Блока:

Тишина умирающих злаков -
Это светлая в мире пора.

В те дни мы без конца говорили о Блоке. Как-то к вечеру приехал из города Багрицкий. Он остался у нас ночевать и почти всю ночь читал Блока. Мы с Изей молча лежали на темной террасе. Ночной ветер потрескивал в ссохшихся
листьях винограда.
Багрицкий сидел, поджав по-турецки ноги, на старом и плоском, как
лепешка, тюфяке. У него начинался приступ астмы. Он задыхался и курил
астматол. От этого зеленоватого порошка пахло горелым сеном.
Багрицкий дышал с таким напряжением, будто всасывал воздух через
соломинку. Воздух свистел, гремел и клокотал в его больных бронхах.
Во время астмы Багрицкому нельзя было разговаривать. Но ему хотелось
читать Блока, несмотря на стиснутое болезнью горло. И мы не отговаривали
его.
Багрицкий долго успокаивал самого себя и бормотал: «Сейчас пройдет.
Сейчас! Только не разговаривайте со мной». Потом он все же начал читать, и случилось нечто вроде желанного чуда: от ритма стихов одышка у Багрицкого
начала постепенно утихать, и сквозь нее все яснее и крепче проступал его
мужественный и романтический голос.
Читал он самые известные вещи, и мы были благодарны ему за это.
Тяжкий, плотный занавес у входа, За ночным окном - туман… Что теперь
твоя постылая свобода, Страх познавший Дон-Жуан?
И стихи и этот голос Багрицкого почему-то казались мне непоправимо
трагическими. Я с трудом сдерживал слезы.
Снова вернулась тишина, тьма, непонятное мерцание звезд, и опять из угла террасы послышался торжественный напев знакомых стихов:
Предчувствую тебя.
Года проходят мимо.
Все в облике одном
предчувствую тебя.
Весь горизонт в огне - и ясен нестерпимо.
Я молча
жду, тоскуя и любя…
Так прошла вся ночь напролет. Багрицкий читал, почти пел «Стихи о России», «Скифы», Равенну, что «спит у сонной вечности в руках». Только
ближе к рассвету он уснул. Он спал сидя, прислонившись к стенке террасы, и тяжело стонал в невыразимо утомительном сне".
Лицо у него высохло, похудело, на беловато-лиловых губах как будто
запеклась твердая корочка полынного сока, и весь он стал похож на большую
всклоченную птицу.
Через несколько лет в Москве я вспомнил эту белую корочку на губах
Багрицкого. Я шел за его гробом. Позади цокал копытами по булыжнику
кавалерийский эскадрон.
Больной, тяжело дышащий Самуил Яковлевич Маршак медленно шел рядом,
доверчиво опираясь на мое тогда еще молодое плечо, и говорил:
- Вы понимаете? «Копытом и камнем… испытаны годы… бессмертной
полынью… пропитаны воды - и горечь полыни… на наших губах». Как это…
великолепно!
Пыльное небо висело над скучной и душной Якиманкой. Во дворах кричали
дети, играя в «палочку-выручалочку». Оркестр вполголоса заиграл траурный
марш. Кавалерийские лошади, послушные звукам музыки, начали медленнее
перебирать ногами.
А в то далекое утро в 1921 году Багрицкий уехал в Одессу первой же конкой, даже не напившись чаю и не заходя к Бабелю. Ему нездоровилось. Он тяжело кашлял, свистел бронхами и молчал. Очевидно, ночью он натрудил себе
легкие.
Мы с Изей проводили Багрицкого до конки и зашли к Бабелю. Как всегда,
во время несчастий нас тянуло на люди.
Бабель писал в своей комнате. Он тотчас отодвинул рукопись и положил на нее тяжелый серый голыш.
Изредка в комнату залетал вкрадчивый морской ветер, и тогда все вокруг,
что могло легко двигаться: занавески на окнах, листки бумаги, цветы в стакане, - начинало биться, как маленькая птица, запутавшаяся в силке.
- Ну что ж, сироты, - с горечью сказал Бабель, - что же теперь мы будем
делать? Второго Блока мы не дождемся, живи мы хоть двести лет.
- Вы видели его? - спросил я Бабеля.
Я ждал, что Бабель ответит «нет», и тогда мне станет легче. Я был лишен
чувства зависти. Но всем, кто видел и слышал Блока, я завидовал тяжело и долго.
- Да, видел, - сказал Бабель.- И даже был у него на квартире на углу
Пряжки и Офицерской улицы.
- Какой он?
- Совсем не такой, как вы себе представляете.
- Откуда вы знаете, что я о нем думаю?
- Потому, что я думал наверняка так же, как и вы. Пока его не увидел.
Он вовсе не падший ангел. И не воплощение изысканных чувств и размышлений.
Это седеющий, молчаливый, сильный, хотя и усталый, человек. Он очень
воспитан и потому не угнетает собеседника своей угрюмостью и своими
познаниями. Мы разговаривали с ним сначала в столовой и сидели друг против
друга на гнутых венских стульях. Такие стулья нагоняют зевоту. Комната была
унылая, совсем непохожая на жилище светлого рыцаря в снежной маске. А в кабинете его вовсе не пахло нильскими лилиями и опьяняющим черным шелком
женских платьев. Пахло только книжной пылью. Обыкновенная квартира в обыкновеннейшем доме. Ну вот! У вас уже вытянулись лица. Вы уже недовольны и будете потом говорить, что я скептик, циник и у меня ничего не горит на сердце. И еще обвините меня в том, что я вижу только серую загрунтовку,
которая лезет из-под великолепных красок. А самих красок я не замечаю. Все
это у вас розовый гимназический бред! Красота духа, такая, как у Блока,
обойдется без золоченых рам. И без рыданий органа, и без всяческих
благовоний. Блок был по натуре пророком. У него в глазах была даже
пророческая твердость. Он видел роковую судьбу старого мира. Семена гибели
уже прорастали. Ночь затягивалась, и казалось, что ей не будет конца.
Поэтому даже неуютный, резкий свет нового революционного утра он приветствовал как избавление. Он принял революцию в свой поэтический мир и написал «Двенадцать». И он был, конечно, провидец. И в своих видениях, и в той потрясающей музыке, какую он слышал в русской речи.
Он умел переносить увиденное из одной плоскости жизни совсем в другую.
Там оно приобретало для нас, полуслепых людей, неожиданные качества. Мы с вами видим цветы, скажем - розы, в разгар лета в скверах, в садах, но Блоку
этого мало. Он хочет зажечь на земле новые, небывалые розы. И он делает это:

И розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом, на легком снегу…
Вот вы жалеете, что не видели Блока. Это понятно. А я, если бы у меня
было даже самое ничтожное воображение, пытался бы представить себе с конкретностью, какая только возможна, все, что сказал Блок хотя бы в этих
четырех строчках. Представить себе ясно, точно, и тогда мир обернулся бы одной из своих скрытых и замечательных сторон. И в этом мире жил бы и пел
свои стихи удивительный человек, какие рождаются раз в столетие. Он берет
нас, ничтожных и искалеченных «правильной» жизнью, за руку и выводит на песчаные дюны над северным морем, где - помните? - «закат из неба сотворил
глубокий многоцветный кубок» и «руки одна заря закинула к другой». Там такая
чистота воздуха, что отдаленный красный бакен - грубое и примитивное
сооружение - горит в сумерках, как «драгоценный камень фероньеры».
Я подивился хорошей памяти Бабеля: он всегда читал стихи на память и почти не ошибался.
- Вот, - сказал Бабель, подумав, - Блок знал дороги в область
прекрасного. Он, конечно, гигант! Он один отзовется в сердце таким
великолепным звоном, как тысячи арф. А между тем большинство людей придает
какое-то значение тому, что в столовой у него стояли гнутые стулья и что во время мировой войны он был «земгусаром». Люди с охотой бегут на смрадный
огонек предрассудков и невежественного осуждения.
Я впервые слышал от Бабеля такое сравнение, как «звон тысячи арф».
Бабель был суров, даже застенчив в выборе разговорных слов. От всего
цветистого в обыденном языке и блестящего, как золотая канитель, он досадливо морщился и краснел. Может быть, поэтому каждое слово из ряда так
называемых приподнятых в его устах теряло искусственность и «било»
наверняка. Но произносил он такие слова чрезвычайно редко, а сказав, тотчас
спохватывался и начинал высмеивать самого себя. Этим своим свойством он иногда раздражал окружающих. В частности, Изя Лившиц не выносил этих подчас
цинических нападений Бабеля на самого себя. И у меня тоже все столкновения с Бабелем - правда, довольно редкие - происходили из-за его глумления над
собой и наигранного цинизма.
Но свой «звон тысячи арф» Бабель не высмеял. Я догадался из отрывистых
его высказываний, что иногда он читал Блока наедине, по ночам, для самого
себя. Тогда он сбрасывал маску.
Окончательно выдал Бабеля Багрицкий, любивший иногда с совершенно
детским простодушием повторять чужие слова, если они ему нравились. Однажды,
когда мы говорили о Блоке, Багрицкий откашлялся и не совсем уверенно
произнес:
- Вы понимаете, мелодия только на арфах в унисон с глухим голосом
поэта. Такой голос был у Блока. Я мог бы под звуки арф читать по-разному все
его стихи. Честное слово! Я вытягивал бы, как тянут золотую нитку из спутанного разноцветного клубка, напев каждого стиха. Люди слушали бы и забывали, что есть время, жизнь и смерть, движение вселенной и бой
собственных сердец. Какой-то чувствительный немецкий виршеплет, склонный к поэтическому насморку, написал-таки неплохие стишки. Я забыл, как его звали,
этого многообещающего юношу. Стихи о том, что прекрасные звуки заключены
внутри каждого человеческого слова. И звуки эти подчиняются только воле
великих поэтов и музыкантов. Они одни умеют извлекать их из тугой сердцевины
слова.