Когда в русско-еврейском инете поднимается очередная дискуссия на вечную тему антисемитизмa, его природы и источников, - я каждый раз вспоминаю тетю Шуру, нашу соседку по коммунальной квартире…
Детство и начало отрочества я провел в старой питерской коммуналке на Пяти углах — знаменитом перекрестке Загородного проспекта, Разъезжей и улицы Рубинштейна. Классическая питерская коммуналка на пять семей, с маленькой кухней и общим туалетом, где у каждой семьи была своя лампочка и свой выключатель. Отопление было печное: во дворе стояли дровяные клетушки-сарайчики, и зимой моей обязанностью и развлечением были походы по черной лестнице за дровами. Ванной или душа, естественно, не было — по воскресеньям ходили в баню, терпеливо выстаивая там многочасовые очереди. Нам с отцом, вернувшимся с войны без ноги, всегда приходилось ждать, пока освободится пара казенных банных костылей: заходить в моечную со своими запрещалось. Инвалидов было много, а казенных костылей — всего несколько пар. Собственно, очереди были повсюду, и стояние в них являлось обязательной и привычной составляющей бытия…
Центром квартирной жизни, конечно же, была кухня, слишком маленькая для такого количества жильцов. Поскольку, кроме плиты, там размещались еще пять кухонных столиков, — жизненного пространства почти не оставалось, и хозяйки стояли у плиты буквально вплотную, впритирку друг к другу. Разумеется, духота, теснота и скученность время от времени приводили к скандалам. Этому сильно способствовал тот факт, что на пять семей было всего четыре конфорки — при том, что на плите не только готовили, но и кипятили белье в больших цинковых баках. Очередь на конфорки занимали друг за другом; о дне стирки надо было договариваться с соседками заранее. Конфорки не простаивали ни минуты, и одним из воспоминаний моего детства остался деликатный стук в дверь комнаты и возглас «Ваш чяйник кипеля!» соседа Тойвонена, старого атлета-финна, бывшего циркового борца, боровшегося когда-то с самим Поддубным. Тойвонен и его русская жена были бездетны и время от времени приглашали меня в свою комнату поиграть. Как-то раз он предложил родителям учить меня финскому языку, без которого явно тосковал. Родители вежливо поблагодарили, но на всякий случай отказались. Большую часть жизни они прожили при товарище Сталине и хорошо усвоили, что знание иностранного языка, тем более — несанкционированное, — может оказаться путевкой в лагерь в качестве шпиона соответствующей разведки, а то и нескольких. Финский язык я так и не выучил; в 70-е, когда он был крайне востребован фарцовщиками и интердевочками, я не раз об этом жалел.
Но вернемся на кухню. Самой скандальной соседкой, с которой остальные предпочитали не связываться, была тетя Шура — крикливая деревенская баба, попавшая в Ленинград после войны и как-то зацепившаяся в городе. Ее комнатка была единственной, в которой я ни разу не был за все годы жизни в этой квартире. Если дверь в коридор была открыта, можно было видеть, что все свободное пространство занято какими-то сундуками, чемоданами и узлами — и еще один сундук стоял рядом с дверью в коридоре. Помню, что тянуло из этой норы какой-то специфической кисловатой затхлостью — так не пахла ни одна из комнат нашей коммуналки. Стенка напротив двери была увешана иконами — тетя Шура была не на шутку набожной. Посередине иконостаса — суровый Иисус, рядом и чуть пониже — Богоматерь; вокруг были развешаны большие и малые лики святых. Иногда в коридоре было слышно, как она молилась, — почти так же громко, как и скандалила. В праздники (разумеется, православные, а не советские) она принаряжалась и шла в церковь — несмотря на хрущевские гонения, какие-то церкви еще действовали.
Бльшую часть своего свободного времени тетя Шура толкалась на кухне, бдительно следя за порядком и соблюдением очереди пользования конфорками, — у себя в комнате ей было скучно. Ее также интересовало, кто и что готовит и вообще покупает, почем брали и где достали. Если кто-то из соседей приобретал то, что «простой человек», по ее разумению, позволить себе не мог, — в пространство летели филиппики о буржуйских замашках «некоторых там», которые «много о себе понимают». С ней старались не связываться, хотя скандал все равно мог вспыхнуть в любой момент и по любому поводу. Чаще всего тетя Шура сцеплялась с моей мамой — женщиной нервной и вспыльчивой. Больше всего тетю Шуру раздражало то, что мама готовила на настоящем сливочном — а не на постном — масле, и готовила с избытком: как у всех блокадников, еда у матери превратилась в навязчивую идею. В какой-то момент мать не выдерживала — и начиналась свара, в которой припоминались все предыдущие разборки. Скандал всегда заканчивался одинаково: тетя Шура сворачивала на излюбленную еврейскую тему и и перечисляла все неискупимые вины евреев перед русским народом — от изготовления мацы на крови христианских младенцев до врачей-убийц. (Тот факт, что после смерти Сталина «дело врачей» закрыли и врачей реабилитировали, был для тети Шуры еще одним подтверждением еврейского заговора и всесилия евреев). В завершение речи тетя Шура выражала искреннее сожаление, что Гитлер не смог закончить свою работу. Ни одна из соседок не вмешивалась: по неписаному правилу, разборки всегда проходили по формуле «один на один», точнее, — «одна на одну». Мужчины, по тому же неписаному правилу, в кухонные скандалы женщин также не вмешивались — иначе жизнь в коммуналке стала бы просто невыносимой.
При упоминании Гитлера мать в бешенстве влетала в комнату, хлопнув дверью, какое-то время продолжала кричать, — потом, остыв, возвращалась к плите, плотно сжав губы, не глядя на торжествующую тетю Шуру.
Лет в шесть я уже вполне понимал, о чем идет речь. Во дворе, где в хорошую погоду я проводил все свободное время, «еврей» было словом оскорбительным — впрочем, не из самых обидных. «Евреем» назывался тот, кто «жидился», то есть жадничал — эти два слова были созвучны и казались однокоренными. Помню, я и сам совершенно естественно мог при случае обозвать «евреем» кого-нибудь из ребят — пока это случайно не услышал Тойвонен и не сообщил отцу. Сосед сам был «нацменом», и национальный вопрос был для него чувствительным.
Со мной провели беседу, в результате которой я узнал, что и я сам, и папа с мамой, и старшая сестра, и мои дяди, тети, двоюродные братья и сестры — все мы евреи. Помню, как ошеломило меня это открытие: быть евреем совсем не хотелось. «И дядя Яша — еврей? И тетя Лиза — еврейка? И тетя Лена?» — переспрашивал я в тайной надежде, что кто-то из них окажется неевреем и мне можно будет каким-то образом к этому присоединиться. Вариантов не оставалось: евреями были решительно все…
Я очень хорошо помню этот разговор — тогда пролегла незримая черта между мной и окружающими.
В той или иной форме такое потрясение пережили, думаю, все мои российские соплеменники. Каждый, взрослея, решал эту проблему по-своему: одни пытались скрыть свое еврейство, уйти от него — иногда радикально; другие, напротив, демонстративно подчеркивали его и бравировали им. Некоторые просто строили вокруг себя защитную стену, создав чисто еврейский круг общения, — они, как правило, уходили потом в сионистское движение или в иудаизм.
Полностью освободиться от ощущения инаковости, стать «таким, как все», — я смог, разумеется, только здесь, в Израиле.
…Очередной скандал между тетей Шурой и моей мамой закончился не по традиционному сценарию. Когда тетя Шура, привычно перечислив все многовековые еврейские преступления, собралась уже перейти к финальному аккорду, — мать опередила ее:
— А раз ты так евреев ненавидишь — что же ты тогда евреям-то молишься? — крикнула она уже предвкушавшей победу тете Шуре. Та осеклась и уставилась на мать непонимающим взглядом.
— Так Иисус же твой — еврей! И Дева Мария — тоже еврейка! — разъяснила мать. — Что, не знала?
Ничего больше мать сказать не успела — тетя Шура бросилась на нее с каким-то звериным воем. По счастью, на кухне были еще соседи — тетю Шуру оттащили; мать, от греха подальше, увели в комнату.
— Не веришь мне — спроси у Натальи Андреевны! — успела крикнуть мать, уходя из кухни.
Наталья Андреевна, спокойная, очень интеллигентная и образованная женщина, — как я сейчас понимаю, из дворян, — была единственной из соседок, которую тетя Шура очень уважала и никогда с ней не ссорилась: она терпеливо помогала малограмотной тете Шуре с прочтением казенных бумаг, написанием писем деревенской родне, снятием показаний со счетчика и консультировала при необходимости какого-либо общения с властью.
В момент скандала Наталья Андреевна тоже была на кухне и подтвердила обезумевшей от маминого кощунства тете Шуре, что да — и Дева Мария, и сын ее Иисус были евреями, и что написавший псалтырь царь Давид, из рода которого происходил Иисус, — тоже еврей. Как, впрочем, и почти все персонажи и Ветхого, и Нового Завета, включая Иоанна Крестителя и всех двенадцать апостолов с Марией Магдалиной, — а не один только Иуда-предатель.
Потрясенная тетя Шура закрылась у себя.
Дня три после этого она практически не выходила из своей комнаты, покидая ее только в случае крайней необходимости; молча приготовив на кухне еду, она немедленно возвращалась. Проходя по коридору, я услышал, как она плачет.
Потом кризис закончился и тетя Шура вернулась к своей обычной жизни — с сидением на кухне и заглядыванием в чужие кастрюли. С моей мамой, правда, она больше не сцеплялась.
В очередной раз, когда я был в коридоре и дверь в ее комнатушку оказалась открыта — тетя Шура несла двумя руками горячую кастрюлю с супом, — я бросил взгляд внутрь. Икон на стенке больше не было — на их месте светлели пустые квадраты незакопченных обоев.
Теперь я понимаю, какую, без преувеличения, драму она пережила тогда и какой экзистенциальный выбор ей пришлось сделать. Мир рухнул: Иисус Христос и Богоматерь-заступница, которой тетя Шура привычно молилась с детства, оказались евреями — и с этим ничего нельзя было поделать. Совсем ничего. А молиться евреям было выше ее сил…
Безумна Молодость кричит
У нас еще есть время
Устало Зрелость восклицает:
Кончено! Всё позади.
Тихонько Старость шепчет:
Бесконечно бремя
Все только начинается,
Всё только впереди.
Ты забери меня из темноты
Такой холодной и ужасной.
Открой мне мир, в котором есть лишь ты
И покажи, что жизнь прекрасна.
Ты спрячь меня от глаз чужих,
Закрой меня за семь дверей.
Дай ласки и тепла от рук твоих,
Дай мне почувствовать себя твоей.
Но только ты держи меня сильней,
Чтобы сбежать я не смогла,
Чтоб не было таких идей.
Поверь, тебя я так ждала.
Прекрасное летнее утро, закат или восход. Доносится запах трав, не знаешь, что будет наперед. Верится в самое лучшее, сбудутся все мечты. Разбуди меня ранним утром, дай напиться чистой росы.26.06.2018 Вера Заварнова/НежнаЯ/
Желание умереть дома — чистейший воды эгоизм.
Миниатюра-палиндром
(*Палиндром — слова и предложения, читающиеся одинаково слева направо и справа налево)
Натан:
— Лазер Боре хер обрезал.
Отто:
— Лезу на санузел!
Натан:
— Я ем змея!
Отто:
— Ешь немытого ты меньше!
Натан:
— Не гни папин ген!
Отто:
— Лом о смокинг гни, комсомол!
Натан:
— И черви в речи!
Отто:
— Иди, дед, иди…
Натан:
— Я не стар, брат Сеня!
Отто:
— Не зело полезен!
Натан:
— Идиот, отойди!
…Диво. О, вид!!!
Есть у меня кое какие соображения по поводу воображения. Если только эти соображения не являются игрой воображения.
Самое интересное достаётся любопытным. А нам — унылые остатки.
— Что, дружок, приуныл? Или против врага
Обессилел в союзе злодея?
Вспомни, как ты порхал, а смычок твой дрожал
Теребимый до самозабвенья.
— Здесь валькирии шабаш творили всю ночь.
Из кудесниц одна вопросила:
«Подыграй, Павианов, вакханкам за грош».
Я в отказ — ведьмы долго глумились.
Из американской ТВ-передачи: «За 45 лет службы в метеорологической команде поиска, я никогда не видел торнадо»… Бог ты мой, за что же тебе всё это время платили деньги?
Величие Великобритании))
Королева Виктория правила страной 64 года, но так и не научилась хорошо говорить по-английски
И место под мостом
На солнце
Вроде пожелели
Сама я в нерасположеньи
Атласных книг
Я с детства
Не читала
Простые
Коллекционные
Жанр
Футуризм фортуна
Поэзией
Тайм
одаренный
Проповеди
Божьей матери
Это только
Библия
Всего лишь
Ни какая
Литературная культура
На срать
Моя лишь
Орффограмма
Была достойна
Звания
И чести
Золото
Награда
Лично
Ильича
Звезда
Горит
Всегда
Моя!
Хвалился рьяно лживый Павианов:
— Я, новоизбранный гетерии сочлен
Любителей поэм и мадригалов,
Приемля честь, смущён — шлю стон в ответ
Собранию высокому из сердца
Взбодрённого приёмом аж до нельзя!
— Початки взпренья где-то в глубине,
Я чаю, вызревают в награжденье,
Почёт восприняв знаком одобренья
Моей души. Узрите же их все!
— В упрёк замечу: «Дерзость пустомелей
Не потерплю и будучи адептом
Темнейшего из тёмных на земле
Клянусь карать добро, как зла сочлен»!
Мой Бог — Он знает все до мелочей,
что ты ничья, и я, как ты — ничей,
Он шепчет нам прощальные слова
И налегке уходит по воде…
Ожогом лихорадочных ночей
Горит твое дыханье на плече.
Дописана последняя глава,
И мы с тобой давно уже нигде.
Только лишь весна настанет,
Горе мне с моим котом:
Как идальго распевает
Серенады под окном.
— Да заткнись же ты, братишка,
Ай эм сорри и пардон!
Будешь ты тогда как книжка —
Благородный тихий дон.