Когда мы выгорим, высохнем, станем пустыми и ломкими, как тростник,
ты будешь врать мне, что я всё ещё красива. А я буду верить, чёрт с ним.
Когда уголь станет золой, иссякнет сангрия, остынет вишнёвый пирог,
мы сядем в саду и будем смотреть, как вскрывают деревянный порог
легионы молодых клёнов, как ветшает наш дом остовом затонувшего корабля, как внуки топают по дорожкам с карманами, полными миндаля…

Когда праправнуки оборвут последние фонарики физалиса в цветнике,
мы с тобой станем легче линий на пальцах, тоньше кости на виске.
С нас сойдут все оболочки, одна за другой, останется одно
остекленелое, сочащееся на срезе сиянием, нервное волокно,
прошитое насквозь корнями древ, укрытое дёрном — теплейшим из одеял.
И я-волокно, я-нерв всё ещё буду помнить, как ты меня обнимал…

Когда рухнет последний столетний клён, с юга на север, а, может быть,
с востока на запад здесь ляжет дорога: ухабы-столбы…
Дорогу, извиваясь, пересечёт другая, потом ещё одна, и ещё одна.
Паук-перекрёсток будет плести паутину из асфальта и железнодорожного полотна,
пока однажды утром солнце ошарашенно не упрётся лбом
в здание вокзала, а оно будет, как водится, с голубями да с витражным стеклом…

Когда здесь будут прощаться, встречаться, греть сумочки на коленях, как щенят,
пить водку и кофе с цикорием, мять носовые платки, когда будут менять
сим-карты, валюту, билеты, жизнь — одну на другую, — мы с тобой
будем слушать песню колёс (чем не сердца стук?). А когда, Бог ты мой,
кто-то возьмёт да придумает воздушные поезда, воздушные колеи, воздушный порт, — наш вокзал растерзают бурьян и терновник — до самых костей и аорт…

И когда ещё каких-нибудь пару вечностей спустя, когда Гольфстрим
станет горной рекой, Гималаи уйдут под воду, а Луна расколется на куски…
Когда на то самое место, где наша дочь пару вечностей назад рисовала мелом кота, —
примяв бруснику, опустится инопланетное судно… И даже тогда,
когда на тёплую обшивку корабля слетятся погреться земные жуки, —
я буду с тобой рядом, ты только представь, на расстоянии вытянутой руки.