Белое небо
крутится надо мною.
Земля серая
тарахтит у меня под ногами.
Слева деревья. Справа
озеро очередное
с каменными берегами,
с деревянными берегами.
Я вытаскиваю, выдергиваю
ноги из болота,
и солнышко освещает меня
маленькими лучами.
Полевой сезон
пятьдесят восьмого года.
Я к Белому морю
медленно пробираюсь.
Реки текут на север.
Ребята бредут -- по пояс -- по рекам.
Белая ночь над нами
легонько брезжит.
Я ищу. Я делаю из себя
человека.
И вот мы находим,
выходим на побережье.
Голубоватый ветер
до нас уже долетает.
Земля переходит в воду
с коротким плеском.
Я поднимаю руки
и голову поднимаю,
и море ко мне приходит
цветом своим белесым.
Кого мы помним,
кого мы сейчас забываем,
чего мы сто’им,
чего мы еще не сто’им;
вот мы стоим у моря,
и облака проплывают,
и наши следы
затягиваются водою.
Странные морды высовываются из твоего окна,
во дворе дворца Гаэтани воняет столярным клеем,
и Джино, где прежде был кофе и я забирал ключи,
закрылся. На месте Джино --
лавочка: в ней торгуют галстуками и носками,
более необходимыми нежели он и мы,
и с любой точки зрения. И ты далеко в Тунисе
или в Ливии созерцаешь изнанку волн,
набегающих кружевом на итальянский берег:
почти Септимий Север. Не думаю, что во всем
виноваты деньги, бег времени или я.
Во всяком случае, не менее вероятно,
что знаменитая неодушевленность
космоса, устав от своей дурной
бесконечности, ищет себе земного
пристанища, и мы -- тут как тут. И нужно еще сказать
спасибо, когда она ограничивается квартирой,
выраженьем лица или участком мозга,
а не загоняет нас прямо в землю,
как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д.
Кнопка дверного замка -- всего лишь кратер
в миниатюре, зияющий скромно вследствие
прикосновения космоса, крупинки метеорита,
и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой.
В общем, мы не увиделись. Боюсь, что теперь не скоро
представится новый случай. Может быть, никогда.
Не горюй: не думаю, что я мог бы признаться тебе в чем-то большем, чем Сириусу -- Канопус,
хотя именно здесь, у твоих дверей,
они и сталкиваются среди бела дня,
а не бдительной, к телескопу припавшей ночью.
В эту зиму с ума
я опять не сошёл. А зима,
глядь, и кончилась. Шум ледохода
и зелёный покров
различаю. И, значит, здоров.
С новым временем года
поздравляю себя
и, зрачок о фонтанку слепя,
я дроблю себя на сто.
Пятерней по лицу
провожу. И в мозгу, как в лесу -
оседание наста.
Дотянув до седин
я смотрю, как буксир среди льдин
пробирается к устью.
Не ниже
поминания зла,
превращенья бумаги в козла,
отпущенья обид.
Извини же за возвышенный слог;
не кончается время тревог,
но кончаются зимы.
В этом - суть перемен,
в толчее, в перебранке Камен
на пиру Мнемозины.
апрель, 1969
Не важно, что было вокруг, и не важно,
о чем там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Во-первых, они были вместе. Второе,
и главное, было, что их было трое,
и всё, что творилось, варилось, дарилось
отныне, как минимум, на три делилось.
Морозное небо над ихним привалом
с привычкой большого склоняться над малым
сверкало звездою - и некуда деться
ей было отныне от взгляда младенца.
Костер полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним.
Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,
воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,
рвущимся из растения, впоследствии -- изо рта,
чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.
Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице --
сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,
пришли в движение буквы, в глазах рябя.
И пустоте стало страшно за самое себя.
Первыми это почувствовали птицы -- хотя звезда
тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.
Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, --
следствие тренья вещи о собственную среду.
В клeкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет
слышится то же самое «Места нет!»,
как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,
в просторечии -- пульс окоченевших солнц.
И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон!
с вещами!», само пространство по кличке фон
жизни, сильно ослепнув от личных дел,
смещается в сторону времени, где не бывает тел.
Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,
посредине стоит прялка морщин. Она
работает на сырье, залежей чьих запас
неиссякаем, пока производят нас.
Тогда, когда любовей с нами нет,
Тогда, когда от холода горбат,
Достань из чемодана пистолет,
Достань и заложи его в ломбард.
Купи на эти деньги патефон
И где-нибудь на свете потанцуй…
Бессмертия у смерти не прошу.
Испуганный, возлюбленный и нищий,
но с каждым днём я прожитым дышу
уверенней и сладостней и чище.
Как широко на набережных мне,
как холодно и ветрено, и вечно,
как облака, блестящие в окне,
надломлены, легки и быстротечны.
Когда устанешь от бесконечного самоанализа,
позвони мне.
Потанцуем.
Самолет летит на Вест,
расширяя круг тех мест
- от страны к другой стране, -
где тебя не встретить мне.
Обгоняя дни, года,
тенью крыльев «никогда»
на земле и на воде
превращается в «нигде».
Эта боль сильней, чем та:
слуху зренье не чета,
ибо время - область фраз,
а пространство - пища глаз.
На лесах, полях, жилье,
точно метка - на белье,
эта тень везде - хоть плачь
оттого, что просто зряч.
Частокол застав, границ
- что горе воззреть, что ниц, -
как он выглядит с высот,
лепрозорий для двухсот
миллионов?
1968
* * *
Поставим памятник
в конце длинной городской улицы
или в центре широкой городской площади,
памятник,
который впишется в любой ансамбль,
потому что он будет
немного конструктивен и очень реалистичен.
Поставим памятник,
который никому не помешает.
У подножия пьедестала
мы разобьем клумбу,
а если позволят отцы города, --
небольшой сквер,
и наши дети
будут жмуриться на толстое
оранжевое солнце,
принимая фигуру на пьедестале
за признанного мыслителя,
композитора
или генерала.
У подножия пьедестала -- ручаюсь --
каждое утро будут появляться
цветы.
Поставим памятник,
который никому не помешает.
Даже шоферы
будут любоваться его величественным силуэтом.
В сквере
будут устраиваться свидания.
Поставим памятник,
мимо которого мы будем спешить на работу,
около которого
будут фотографироваться иностранцы.
Ночью мы подсветим его снизу прожекторами.
Поставим памятник лжи.
Я давно пришел к выводу, что не носиться со своей эмоциональной жизнью - это добродетель.
Потому что искусство поэзии требует слов,
я - один из глухих, облысевших, угрюмых послов
второсортной державы, связавшейся с этой, -
не желая насиловать собственный мозг,
сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск
за вечерней газетой.
Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал
в этих грустных краях, чей эпиграф - победа зеркал,
при содействии луж порождает эффект изобилья.
Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.
Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, -
это чувство забыл я.
В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,
стены тюрем, пальто, туалеты невест - белизны
новогодней, напитки, секундные стрелки.
Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;
пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей -
деревянные грелки.
Этот край недвижим. Представляя объем валовой
чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,
вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.
Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.
Даже стулья плетеные держатся здесь
на болтах и на гайках.
Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих
этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.
Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,
свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.
Кочет внемлет курантам.
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -
тут конец перспективы.
То ли карту Европы украли агенты властей,
то ль пятерка шестых остающихся в мире частей
чересчур далека. То ли некая добрая фея
надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.
Сам себе наливаю кагор - не кричать же слугу -
да чешу котофея…
То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,
то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.
Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,
паровоз с кораблем - все равно не сгоришь от стыда:
как и челн на воде, не оставит на рельсах следа
колесо паровоза.
Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?
Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,
обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,
как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;
но не спит. Ибо брезговать кумполом сны
продырявленным вправе.
Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте
отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.
Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.
Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,
чтоб спросить с тебя, Рюрик.
Зоркость этих времен - это зоркость к вещам тупика.
Не по древу умом растекаться пристало пока,
но плевком по стене. И не князя будить - динозавра.
Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
Декабрь 1969
… Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, - ты понимаешь, что не все кончено. Неважно и насколько ты автономен, сколько раз тебя предавали, насколько досконально и удручающе твое представление о себе, - тут допускаешь, что еще есть надежда, по меньшей мере - будущее. …
…Повторяю: вода равна времени и снабжает красоту ее двойником. Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит. Ибо город покоится, а мы движемся. Слеза тому доказательство. Ибо мы уходим, а красота остается. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться, слиться с городом. Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит. …
Иосиф Бродский «Набережная неисцелимых»
* * * * * * * *
Мы снова проживаем у залива,
и проплывают облака над нами,
и современный тарахтит Везувий,
и оседает пыль по переулкам,
и стекла переулков дребезжат.
Когда-нибудь и нас засыпет пепел.
Так я хотел бы в этот бедный час
приехать на окраину в трамвае,
войти в твой дом,
и если через сотни лет
придет отряд раскапывать наш город,
то я хотел бы, чтоб меня нашли
оставшимся навек в твоих объятьях,
засыпанного новою золой.
Привет, мой друг, Венеция плывет
За набережною неисцелимых,
Где души рвутся терцией в полет:
- А были ль мы хоть кем-то объяснимы?!
Все преходяще, лев мой, золотой,
Когда любовь сгустится в твердость камня,
Он затхлой будет унесен волной
Туда, где время истирает память.
Плывет, крылатый, вновь она плывет
Сыграв в свой карнавал, сладкоголоса,
И маска ей мала и рифма жмет,
А мы ей - лишь каналов рябь и проза.
В гондоле золоченой на восход,
Патрицианкой рыжей с сердцем львиным,
А нам не исцелиться от щедрот
Сиротства, вбитых клином журавлиным.
_____________________________________________________
…Много лун тому назад доллар равнялся 870 лирам, и мне было 32 года. Планета тоже весила на два миллиарда душ меньше, и бар той stazione, куда я прибыл холодной декабрьской ночью, был пуст. Я стоял и поджидал единственное человеческое существо, которое знал в этом городе. Она сильно опаздывала. … ©
Миновала зима. Весна
еще далека. В саду
еще не всплыли со дна
три вершины в пруду.
Но слишком тревожный взгляд
словно паучью нить
тянет к небу собрат
тех, кто успели сгнить.
Там небесный конвой
в зоне темных аллей
залил все синевой
кроме двух снегирей.