Сегодня, когда разная сволочь вновь потирает ручки в предчувствии очередной войны, когда война эта кажется ожиревшему человечеству чем-то, вроде забавы; когда политики всего мира охотно лезут в эту кровавую игру, мечтая сорвать банк, самое время вспомнить, что значит война для людей простых, вдали от роскошных бомбоубежищ, гарантирующих властям жизнь даже в случае ядерного удара.
Читаю старых авторов и наслаждаюсь самой вязью слов. Сколько в давних текстах поэзии без претензии на поэтичность, подлинной мудрости и пророчеств. В знаменитом сборнике «Физиология Петербурга» есть такая фраза: «О Петербурге привыкли думать как о городе, построенном даже не на болоте, а чуть ли не в воздухе».
Громады дворцов, гранит набережной, медь памятников - все это парит над землей, а парящее в любой момент способно испариться, исчезнуть.
Питер - город мученик, страдалец. А герой потому, что каждый раз упрямо восставал из праха, преодолевал коллапс, чудом начинал дышать вопреки всему, вопреки самой смерти и ужасу невесомости.
Однажды спасла Питер моя мама. Не позволила ему подняться в воздух и раствориться без остатка в черном космосе.
Говорят, говорят, что-то кому-то доказывают. Где были евреи на войне? Я не знаю этого. Я знаю, где была моя мама, мой отец, мои дядья. Этих знаний достаточно. Мне достаточно. Всегда было достаточно. Мне не нужны доказательства еврейского героизма и разговоры на эту тему.
Моя мама была в тылу, если можно назвать тылом блокаду, а не сидела в окопе. Однако смерть была рядом с ней каждую минуту. Мама не вытаскивала раненых с поля боя, не ходила в разведку. Все 900 дней блокады Ленинграда она проработала в Куйбышевской больнице на Литейном проспекте, а жила всего лишь в полутора километрах от этого, военного в ту пору, госпиталя, на углу Кирочной и того же Литейного.
- На саму работу силы еще были, - говорила мама. - Вот добраться до госпиталя… Однажды я упала и долго не могла встать, а потому и опоздала ровно на 15 минут. В это время в левый флигель больницы попал снаряд, прямо в операционную попал, где я должна была дежурить. Все там погибли, а я осталась жива, потому что поскользнулась, упала и долго не могла подняться, пока мне не подал руку случайный прохожий.
- Кто это был? - спросил я у мамы.
- Какая разница? - сказала она. - Я и не помню, как он выглядел. Шинель только помню, очень длинную шинель. Вытащил он меня из сугроба и пошел дальше. Вот и все… Нет, он спросил: «Идти сможешь?» Я ответила, что смогу, и он ушел.
Мама рассказывала о блокаде просто, «без выражения». Точно так же говорила она о необходимости купить в магазине хлеб, сметану и двести граммов сыра или просила отнести в прачечную, на углу Моховой и улицы Пестеля, грязное белье.
Именно поэтому я верил каждому слову мамы и рассказы ее о блокаде обычно слушал с жадным вниманием, усматривая в них некую мистическую особенность, тянул «одеяло на себя» и думал примерно так: «Удивительное дело! Я родился сразу после войны только потому, что мама поскользнулась, упала, опоздала на работу, а потому и осталась в живых. Я родился, потому что какой-то неизвестный человек в длиннополой шинели подал маме руку и ушел, может быть навстречу своей смерти, но спас жизнь случайно встреченной женщине».
И вообще, сколько раз Гитлер пытался убить мою маму, а значит, и меня, тогда даже не зачатого, не родившегося? Сколько было потрачено металла, взрывчатки, керосина для бомбардировщиков, человеческих, жизней и даже ткани на солдатскую форму, чтобы убить мою маму и не дать ей возможность родить сразу после войны сына.
И еще я думал, что огромный город выстоял вопреки всему только затем, чтобы хоть кто-то из женщин Ленинграда остался жить и родил сына. Медный всадник сохранил сам себя с этой целью, и Зимний дворец, и липы Летнего сада - все это осталось, чтобы родился я, накануне нового, 1946-го, года.
Лестно думать о городе, как о хранителе твоей жизни. Так я, захваченный манией величия, относился к Питеру всегда и отношусь до сих пор с нежной любовью и благодарностью. Город выстоял, не исчез в ту страшную войну благодаря своей удивительной, неземной красоте и мужеству тех, кто не только сражался в кольце блокады, но просто остался в погибающем городе и выжил чудом, заслонив своими телами гранит набережной, павильоны Росси и Михайловский замок…
«Петербургу быть пусту», - пророчествовал Дмитрий Мережковский. Странный этот город, фантом - умирал много раз, но каким-то чудом остался на земле. Город, стоящий на костях своих строителей, пропитанный кровью миллионов погибших от голода, пуль, бомб и снарядов, остался цел вопреки всем обстоятельствам, а не благодаря им.
А как красиво хоронил Питер Федор Михайлович Достоевский: «Петербургское утро, гнилое, сырое и туманное. Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: а что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы бронзовый Всадник на жарко дышащем, загнанном коне».
«Склизлый»! Мой компьютер не знает этого слова, подчеркивает его красной чертой. Глупый, глупый компьютер. Двор-колодец, в котором прошло мое детство, был мощен булыжником. Осенью камни эти темнели до черноты. Притронешься - склизкие. Само слово, рожденное Петербургом.
Питер - «склизлый» на ощупь, но еще и скользкий, готовый соскользнуть, рухнуть в пропасть безвременья или «подняться с туманом в воздух».
Как тут не вспомнить ту фразу В. Белинского из «Физиологии Петербурга» - о городе, растворенном в облаках…
Не поднялся Питер тогда, не исчез в низком свинцовом небе, глубоко врос в землю и слишком тяжел был. И не только за счет дворцов, статуй и булыжников мостовой, а потому еще, что осталась в нем моя мама. Сорок килограммов весу в ней было, даже через год после прорыва блокады, но и этот вес маминого тела спас город на Неве.
Не знаю, какие силы помогли ей подняться, не умереть в снегу по дороге на работу, зато знаю, кто спас маму от верной смерти в январе 1942 года, когда лежала она под ворохом одеял в черной, промерзлой комнате. Даже голод не чувствовала мама, а просто жила одним слабым дыханием в ожидании смерти.
Тогда вошла в комнату соседка Тамара и взяла со стола хлебные карточки мамы. Она сказала: «Извини, Лия, ты все равно умрешь, а я, может, и протяну еще…» Сказала так и ушла, еле-еле передвигая ноги. Большая часть людей в блокаде передвигалась очень медленно. Она ушла так, как никогда не уходят воры. «Будто во сне», - говорила моя мама. В тот день она вообще не могла двигаться, даже медленно.
И медленно шел через город ее брат Моисей. Он работал на Ижорском заводе. Завод этот не только ремонтировал танки, но и мастерил буржуйки для замерзающего Питера.
Вот такую печь тащил мой дядя на саночках через весь город. Он очень любил свою сестру и мою маму. Он поднял чугунную печь на третий этаж и внес ее в комнату моей мамы, может быть, за минуты до ее тихой смерти.
- Погоди, - сказал он маме, отдышавшись. - Не умирай.
И поставил буржуйку на лист железа, и вывел трубу в форточку, и превратил последний стул в дрова, и поставил на печь котелок с водой, а когда вода закипела, бросил в котелок брикет пшенной каши с салом…
Моисей осторожно кормил мою маму с ложечки - этой, совсем не кошерной, пищей.
Потом он сломал в соседней комнате большой платяной шкаф. А мама уже понимала жизнь, и слышала удары топора, и теперь не хотела умирать, и подумала о тех украденных карточках и о том, что нет ничего плохого в факте их кражи на глазах у погибающей от голода хозяйки.
Теперь, когда брат Моисей оставил на полу у печи весь свой офицерский паек - две банки тушенки и кирпич черного хлеба - и этой еды ей должно было хватить до выдачи новых карточек, мама решила так: кража прежних была не злом, а благом. Мама тогда подумала, что совершила соседка вовсе не воровство, а правильный поступок. У моей мамы был счастливый характер.
Выходит, я родился не только благодаря случайному опозданию мамы на работу, но и дяде Моисею, притащившему к постели умирающей сестры печку-буржуйку и накормившему ее пшенной кашей с салом.
Получается, и мой дядя, и это изделие из чугуна дали городу в блокаде необходимую тяжесть, чтобы Питер не поднялся вместе с туманом в воздух и не исчез, не растворился в небе на радость Гитлеру.
Было еще много случаев, странных стечений обстоятельств, не позволивших маме моей погибнуть. Всевышний простил ей, еврейке, кашу с салом, как и другие мелкие прегрешения.
Она рассказывала, например, что однажды резала шоколадку для раненых на 12 частей тупым ножом, и на подносе остались шоколадные крошки, и она эти крошки, не выдержав, отсыпала в ладонь, отправила в рот и проглотила с жадностью.
- Так было всего один раз, - сказала мама, - но потом меня начала мучить совесть, и я достала острый нож.
Теперь, когда у меня родились и выросли свои дети и внучки, я думаю, что волшебное спасение города и мамы в ту чудовищную войну случилось не только ради моей, не такой уж значительной, персоны. Может быть, кто-то в этой случайной цепочке живых людей окажется нужным миру. Жизненно нужным. Может быть, ради этого «кого-то» и тащил мой дядя Моисей, коммунист и атеист, по замерзающему городу саночки с печкой-буржуйкой?
Спасся великий город, спаслась моя мама, родился я, родились мои дети, родятся правнуки и праправнуки. В Израиле, не в Питере они родятся. Кто знает, возможно, эти праправнуки и знать не будут, где расположен город Петра, и говорить не смогут на русском языке, и слово «блокада» будет им неведомо, как и то, что появились они на свет Божий только потому, что выстоял Питер и чудом осталась жива моя мама, их бабушка, и прабабушка, и прапрабабушка, и так далее…
Мама моя не считалась героем войны. У нее была всего одна медаль - «За оборону Ленинграда». Вот она передо мной, потемневшая от времени. На фоне шпиля Петропавловской крепости - солдат, матрос, рабочий с ружьями наперевес, а последняя в шеренге - женщина, закутанная в платок сестры милосердия. Лицо этой женщины различить трудно. Да что там трудно - невозможно различить. В детстве я думал, что на медали изображена моя мама. Я даже спросил ее как-то об этом.
- Что ты, глупенький, - улыбнулась она. - Это женщина вообще, просто женщина.