Основы правильного мужского макияжа с Николаем Гумилевым, кретинизм как гениальность и другие причуды известного поэта Серебряного века.
Все-таки последние годы империи - замечательное время. Люди как будто чувствуют, что скоро что-то произойдет, и в предвкушении «отрываются», как могут. Гумилев, например, красит глаза. Нет, ну, а что, почему женщинам можно малеваться, а мужчинам нет? Вон Кузмин же мажется. (Ничего, что Кузмин еще и на свидания с юношами ходит?) Главное - эстетство. Поэтому Гумилев, по последней моде, завивает волосы, носит сеточку, подводит губы и глаза. В качестве оправдания выступают господа при дворе Генриха III, которые душились и наряжались сильнее дам, не теряя при этом своей мужественности. Позднее Гумилев познакомится с Ахматовой, обзаведется детьми и спрячет косметичку, но страсть к нарядам останется - его оленья доха и шапка с ушами станут знамениты на весь Петербург. (Впрочем, это еще не самый эксцентричный лук, Пяст вообще носил зимой соломенную шляпу).
В юности Гумилев делал себе макияж
Еще одна «фишка» Гумилева - полнейшая безграмотность. Если вам говорят, что от этого помогает чтение, не верьте: уж кто-кто, а Николай Степанович тысячи книг перечел, и при этом, как вспоминают современники, писал действительно ужасно. Если кто-нибудь указывал ему на ошибку, он качал головой и рассуждал в стиле «пожалуй, будь по-вашему». Безграмотности он не только не стеснялся, а напротив - даже гордился ею. «Моя безграмотность, - говорил он, - свидетельствует о моем кретинизме, а мой кретинизм свидетельствует о моей гениальности». Гениальность проявлялась, в частности, в безошибочном чувстве времени: на три месяца оставшись без часов, Гумилев ни разу нигде не опоздал.
Был и еще один «талант» - съесть полкило изюма или банку меда за вечер. Кретинизм тут, конечно, ни причем, просто аппетит хороший: Гумилев хвастался, что может в один присест съесть целого гуся. В двадцатые годы этому верили на слово - какие гуси в двадцатые годы, когда топишь дровами, взятыми в долг, но вскоре в темных квартирах откроются нелегальные столовые, и Гумилев отведет душу за «пантагрюэлевскими трапезами».Николай Гумилев очень любил сладкое
Парадные в домах давно заколочены - раз нет господ, ни к чему и парадные. С наступлением темноты на улицах грабят. В квартирах копошатся мыши. У Гумилева живет и прислуживает некая Паша, распахивающая двери обыкновенно ногой, по вечерам Гумилев игрушечной саблей ворочает поленья в очаге и читает Паше стихи - ну просто петроградская идиллия.
Разглядывая кирпичи в стене, Николай Степанович за них мысленно радуется - хоть кто-то не одинок. У него - жена, дети, мама, Паша в конце концов, всякие барышни заходят в гости, но это все не то, это - «декорация». Ни любовь, ни стихи от одиночества не спасают. Какой-нибудь простодушный меланхолик с таким настроем уже давно бы застрелился из браунинга, но Гумилев твердо намеревался прожить минимум до 90 лет: он почему-то был уверен, что только в старости можно быть абсолютно счастливым. Вот только проверить ему не дали.
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав.
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге широких озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля,
И бег его плавен, как радостный птичий полет.
Я знаю, что много чудесного видит земля,
Когда на закате он прячется в мраморный грот.
Я знаю веселые сказки таинственных стран
Про черную деву, про страсть молодого вождя,
Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман,
Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
И как я тебе расскажу про тропический сад,
Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав.
Ты плачешь? Послушай… далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Я - попугай с Антильских островов,
Но я живу в квадратной келье мага,
Вокруг - реторты, глобусы, бумага,
И кашель старика, и бой часов.
Пусть в час заклятий, в вихре голосов
И в блеске глаз, мерцающих, как шпага,
Ерошат крылья ужас и отвага
И я сражаюсь с призраками сов…
Пусть! Но едва под этот свод унылый
Войдет гадать о картах иль о милой
Распутник в раззолоченном плаще -
Мне грезится корабль в тиши залива,
Я вспоминаю солнце… и вотще
Стремлюсь забыть, что тайна некрасива.
В глухих коридорах и в залах пустынных
Сегодня собрались веселые маски,
Сегодня в увитых цветами гостиных
Прошли ураганом безумные пляски.
Бродили с драконами под руку луны,
Китайские вазы метались меж ними,
Был факел горящий и лютня, где струны
Твердили одно непонятное имя.
Мазурки стремительный зов раздавался,
И я танцевал с куртизанкой Содома,
О чем-то грустил я, чему-то смеялся,
И что-то казалось мне странно-знакомо.
Молил я подругу: «Сними эту маску,
Ужели во мне не узнала ты брата?
Ты так мне напомнила древнюю сказку,
Которую раз я услышал когда-то.
Для всех ты останешься вечно-чужою
И лишь для меня бесконечно-знакома,
И верь, от людей и от масок я скрою,
Что знаю тебя я, царица Содома".
Под маской мне слышался смех ее юный,
Но взоры ее не встречались с моими,
Бродили с драконами под руку луны,
Китайские вазы метались меж ними.
Как вдруг под окном, где угрозой пустою
Темнело лицо проплывающей ночи,
Она от меня ускользнула змеею,
И сдернула маску, и глянула в очи.
Я вспомнил, я вспомнил - такие же песни,
Такую же дикую дрожь сладострастья
И ласковый, вкрадчивый шепот: «Воскресни,
Воскресни для жизни, для боли и счастья!»
Я многое понял в тот миг сокровенный,
Но страшную клятву мою не нарушу.
Царица, царица, ты видишь, я пленный,
Возьми мое тело, возьми мою душу!
Театр
Все мы, святые и воры,
Из алтаря и острога
Все мы - смешные актеры
В театре Господа Бога.
Бог восседает на троне,
Смотрит, смеясь, на подмостки,
Звезды на пышном хитоне -
Позолоченные блестки.
Так хорошо и привольно
В ложе предвечного света.
Дева Мария довольна,
Смотрит, склоняясь, в либретто:
«Гамлет? Он должен быть бледным.
Каин? Тот должен быть грубым…»
Зрители внемлют победным
Солнечным, ангельским трубам.
Бог, наклонясь, наблюдает,
К пьесе он полон участья.
Жаль, если Каин рыдает,
Гамлет изведает счастье!
Так не должно быть по плану!
Чтобы блюсти упущенья,
Боли, глухому титану,
Вверил он ход представленья.
Боль вознеслася горою,
Хитрой раскинулась сетью,
Всех, утомленных игрою,
Хлещет кровавою плетью.
Множатся пытки и казни…
И возрастает тревога,
Что, коль не кончится праздник
В театре Господа Бога?!