Этот город встречает не песней - победным маршем, исключительностью и культурой в лицо мне машет, улыбается кем-то с другой стороны дороги, дышит влагой, хамит киосками, ждет, торопит, греет солнцем двадцать какого-то сентября. Что я делаю здесь, по правде-то говоря?
Ну, если по правде - очевидно, спасаюсь бегством, словно где меня нет, случается меньше бедствий, меньше масла проливается под трамваи, меньше ссорятся, ненавидят и забывают, меньше курят и надрываются в караоке и уж точно меньше беспросветных и одиноких (правда, вот на днях стало больше на единицу).
В этом городе невозможно уединиться, он хватает за руки: отпусти, говорит, синицу, не к чести, говорит, иметь при себе фундамент, вас таких, говорит, завозят целыми поездами, и у каждого память, контакты, огнеустойчивые мосты. Настоящая стройка начинается с пустоты,
с абсолютной непринадлежности, с дна колодца. Что я делаю здесь с решимостью вавилонца? Ни проекта, ни прораба, ни чертежей, ни погоды в применительном падеже, пустота в каждом выдохе, в отражении в витраже. Что я делаю? Сочиняю, тоскую, вру. На участке, как всегда, не хватает рук, хоть одной бы, Господи, теплой чужой руки. Ну какие, Господи, блаженные дураки, кто поверил, что твой мир справедливо скроен.
Я проглатываю комок,
начинаю строить.
Мартышка.
Так и засыпаешь, глотая крик,
сбившись в теплый комок за железной дверью.
В каждом несчастливце живет внутри
Бог, в которого он не верит.
Мой - резвится во всю свою божью прыть,
будто и вправду есть резон торжеству его.
Даже немного странно боготворить
тех, кто не существует.
Ждать, закусив губу, поправляя прядь,
слушать, как внутри его сердце бьется.
Хочешь свободы - просто учись терять,
боги живут до мая от сентября,
больше не удается.
Город наливается дзен-дождем,
сядь, посмотри в окно, поживи сейчас лишь.
Тот, кто ни от кого ничего не ждет,
только и будет счастлив.
Пусть одному - зима, пустота и мгла,
холод в руках и последняя в револьвере.
Вот только б я могла, только бы могла
честно в него поверить.
Пусть одному - в реке холодней вода,
да и скамейка в парке длинней, чем раньше.
Завтрашний ты беззлобно глядит туда,
где в пустоте скорчился ты вчерашний.
Так и засыпаешь, глотая крик,
В душном безверье бетона, стекла и стали.
Бог толкает пятками изнутри:
я никогда тебя
не оставлю.
Как я? Не будем, нет. Давай не будем. Ни грусти, ни претензий, ни страстей.
Когда твой сон глубок и беспробуден, не открывай свой дом для новостей.
Красивый мальчик, яркая заплатка, проникшая в сюжет при монтаже.
Моя зеленоглазая закладка в кармическом журнале платежей.
Эпоха философий на диване, индийский зной, гонконговский базар.
В моем музее разочарований тебе оставят самый лучший зал.
Как я? Лечу домой в двадцатых числах, сошла с дороги, не сойдя с ума.
Я тоже бы хотела научиться сама,
как с правильным лицом сходить со сцены, держась на расстоянии плевка,
и как, ломая, оставаться целым и даже где-то любящим слегка.
Как я? Как башенка сторожевая, бессонна, одинока, высока,
пишу, дышу, взрослею, выживаю, не сразу начиная привыкать
к тому, что ни фундаменты, ни люди не нерушимы, как себе ни лги,
и мир, в котором ты меня не любишь, ничуть не невозможнее других.
Но сколько лет еще списать со счета и выставить в музее под стекло,
чтоб насухо уже стереть со щек то, что столько раз кипело и текло,
и вытравить обиду и досаду, и чтоб тепло и с сумкой налегке,
и солнце с кроны городского сада спускается к протянутой руке,
и музыка, и сын слезает с пони, восторженно глазенки распахнув.
И чтобы больше никогда не вспомнить вот эту воспаленную весну,
и весь твой марш под благородным флагом, и левой брови вздернутый излом.
Часть силы той, что вечно хочет блага
и вечно совершает зло.
Вот так оно и случается, дорогой.
Любая неразрешенность за миг-другой
находит ответ, искомый не первый год,
да так, что и не придраться.
Такси стоит, блестит на земле стекло,
глазеет солнце, впившись в небесный склон:
как нынче озлоблен взгляд и лицо бело
у божьего новобранца.
А был такой необъятный, живой колосс,
и вот уже бездумен и безголос,
сырье для журналистов вторых полос,
пометка в конспектах ЗАГСа.
И стало неважно, муж ты мне или сват,
и сколько за месяц накрутится киловатт,
и кто там из двух водителей виноват
на этот раз оказался.
Вот так оно и случается: чек отбит,
и больше не будет ни колкостей, ни обид,
и хоть там планеты слезут со всех орбит,
никто к тебе не приедет.
Да черт с ним, полгода-год еще пережить,
и время подтянет ослабшие крепежи,
и если мама смирится, войдет в режим,
ты там передай привет ей.
А сколько сомнений потом порастет быльем,
как мы вообще выживали с тобой вдвоем,
какой безнадежный выращивали проем
в потертых самооценках.
Так мир очищает себя от ненужных драм,
публичных рыданий, просевших кардиограмм,
так божья рука, разборчива и быстра,
иных обнимает цепко.
Я знаю, никто так сильно не дорожил
моей бестолковой жизнью; не пережил
все слезы и сопли, спонтанные мятежи,
скандалы, глаза навыкат.
Но канет пять, и десять, и двадцать лет,
и ты, счастливый на этой еще земле,
скажи, вглядевшись в мой потускневший след:
ну, чем это был не выход?
Я тебе напишу, короче,
как легко ни о чем не помнить,
как мой сон непривычно прочен,
как надеждой мой день наполнен,
как в Крыму хорошо ночами,
как за грушей залезть повыше,
как рюкзак тяжелей с ключами
от каморки под самой крышей,
как скрипел монолог сорочий,
как волна берега кусала.
Я б хотела писать короче,
я писала бы и писала.
Но не вместится в текст, похоже
(он и так затянулся слишком),
как недавно в толпе прохожих
мне твоя показалась стрижка.
И как там же, на светофоре,
улыбаясь немного нервно,
я забыла и Крым, и море,
и себя, и весь мир, наверно.
Как светились верхушки кленов,
как на плечи давило ранцем,
как молилась я, чтоб зеленый
никогда бы не загорался.
Как по зебре прошел навстречу
кто-то славный и незнакомый,
и вдыхался холодный вечер,
застревая в гортани комом.
Я б хотела писать короче,
жить попроще и спать в обнимку.
Море слизывает по строчке
стихотворную анонимку.
С голодным сердцем не ищут принца,
не разбирают, кто лыком шит.
И скайп запущен. И страх, и принцип.
Пиши, пожалуйста, ты пиши.
Я только делаю вид, что мир не
.сошелся клином в твоем окне,
я буду глупой, смешной и смирной
за «добрый вечер» недоброй мне.
И сердце будет стучать и рваться,
скулить от голода и дичать,
как неестественно - раздеваться
самостоятельно по ночам.
И будет хмыкать клавиатура
и, морщась, сдерживать свой протест.
Не представляешь, какая дура
писала весь этот умный текст.
Как долго ищется гарнитура
в столах взрослеющих поэтесс.
Сухой, как дым, разговор недолог,
предельно вежлив и деловит.
Ты самый правильный диетолог
такой нескладной моей любви
с излишним весом, дурацким ростом
и аппетитом на четверых.
Все гениальное слишком просто
для этой мнительной детворы,
для этих викингов страсти, слабым
наклоном судна валимых с ног.
Не дай узнать тебе Бог, мой славный,
о чем я думаю перед сном,
какие воющие пустоты
тебе доводится заполнять,
пока я множу их с тем-то, с той-то,
какая сладкая западня -
твой голос вкрадчивый, хрип и клекот
помех не в силах меня спасти,
он где-то в полости между легких
успел обжиться и прорасти.
Поговори со мной, мой далекий.
И отпусти.
Эта сказка случилась давно однажды, и сюжет ее, в общем-то, бестолков,
но в сибирской деревне многоэтажной не водилось ни леших, ни колобков,
а шуршали осины сухим нарядом, и метель целовала тебя в лицо,
и снесла как-то курочка, скажем, Ряба вот такое особенное яйцо.
За окном трещало пятнадцать с ветром, отмерзали уши у мелюзги,
а оно лежало под теплым светом и блестело немного сильней других.
Бабка била его деревенской бранью, запирала в чуланную конуру.
На окне пылился горшок с геранью, разлетались голуби по двору.
Дед суров был нравом и крепок телом, доставалось всякому ни за грош,
а оно лежало и все блестело: позолотой, слезами - не разберешь.
Выходила влага в проем оконный, оседала искрами на крыльцо,
в общем, жизнь текла по своим законам и текла бы дальше, а тут яйцо.
Папа взялся за дело ремнем и словом, синяки заживали быстрей обид.
Вытирали слезы и били снова, да и как же было его не бить,
если правда есть и она простая, как чертеж тарелки карандашом:
золотое круглое - не летает, даже с самой трогательной душой.
Педагог сказал: не волнуйтесь вовсе, не таких раскалывали бойцов.
Над пустым газоном рыдала осень, начиналась четверть, а тут яйцо.
У него диктанты, дневник, отметки, светлый мальчик, первый сердечный пат,
и вот это было настолько метко, что, казалось, лопнула скорлупа.
И едва ли вспомнить всю цепь попыток, да и нужно помнить ли, видит Бог,
как ломались копья, рога, копыта о дрожащий мелко, блестящий бок,
как свистели прозвища и насмешки, оставляя вмятинки на боках,
как широкий черный ремень не мешкал в самых добрых, самых родных руках.
А потом вдруг потяжелел и выпал из холодных пальцев в июньский зной.
Пахли жизнью стебли густой травы под молодой заплаканной тишиной,
и под всхлипы мамы и стон тромбона, под соседский пряный валокордин
незнакомо, невыносимо больно пробежала трещина по груди.
И вода бежала, и жизнь бежала, нецветными полосами рябя,
и рука невидимая дрожала, золотые волосы теребя.
А земля кружилась себе вполсилы, продолжая радовать и цвести,
и казалось самым невыносимым то, что все возможно перенести.
Вот бы век сидеть у судьбы в кармане, у Христа за пазухой греть бока.
Пусть не любят, только бы понимали, только бы не трогали, дурака,
пусть теснит в плечах золотая тара, в синеватых трещинах хороня
и студента Диму с его гитарой, и букет тюльпанов не для меня,
затяжную мамину пневмонию и мою бездарную роль жены,
все, что мысли плавило и манило, всех, кому мы сделались не нужны.
Розовеет небо, прохладой вязкой заползая в верхние этажи.
Эта сказка ждет от меня развязки, но ее, развязку, не пережить.
Где-то бегает мышка моя по свету, машет хвостиком, морщит блестящий нос.
За окном цветет девятнадцать с ветром, пятый день оспаривая прогноз,
в огородах тянется к небу щавель, покрывает плечи сухая пыль.
Я когда-нибудь вырасту, обещаю, из своей поношенной скорлупы.
Будет солнце щупать сосновый бицепс, будет дождь похлопывать по плечу.
Только, Господи, слышишь, не дай разбиться, потерпи упрямца еще чуть-чуть.
Я когда-нибудь вырасту белой птицей и к тебе доверчиво прилечу.
Я без тебя могу. Нарастает март, как в темноте метро нарастает гул.
Хмыкнув, жетон провалится в автомат. Утро как утро. Я без тебя могу.
Выглянет из шашлычной седой узбек, сгорбится отчего-то, потрет виски.
Март ускоряет мой одержимый бег, мой марафон решимости и тоски.
Да, я могу без лета на берегу, без алкоголя, без глупостей, без отца,
без настроения. И без тебя могу, и никакой в том драмы и пиздеца.
Просто носить и дальше свой мелкий вес, есть виноград, ночами смотреть кино.
Каждый тут автономен, как МКС, только лишь тем и счастлив, что одинок.
Страху потери хватит и двух минут, там за обшивкой вакуум, лед и мгла.
Что за безумство было в него нырнуть, если бы я действительно не могла.
Март нарастает гулом из темноты; под невозможным подведена черта.
Да, я могу и, кажется, можешь ты.
Нет, не читай, пожалуйста, не читай.
Время придет, и я перейду на шаг, выдохну и, задумчиво сморщив лоб,
вспомню, как беспокойно часы спешат, как от имбирного чая внутри тепло,
как горячо руке на твоей спине, как у тебя над ухом ершится прядь.
Как я молчу, и нет ничего страшней мысли тебя когда-нибудь потерять.